Неточные совпадения
Городничий. Ну, а что
из того, что вы берете взятки борзыми щенками? Зато вы
в бога не веруете; вы
в церковь никогда не ходите; а я, по крайней мере,
в вере тверд и каждое воскресенье бываю
в церкви. А вы… О, я знаю вас: вы если начнете говорить о сотворении
мира, просто волосы дыбом поднимаются.
Мельком, словно во сне, припоминались некоторым старикам примеры
из истории, а
в особенности
из эпохи, когда градоначальствовал Бородавкин, который навел
в город оловянных солдатиков и однажды,
в минуту безумной отваги, скомандовал им:"Ломай!"Но ведь тогда все-таки была война, а теперь… без всякого повода… среди глубокого земского
мира…
Развращение нравов дошло до того, что глуповцы посягнули проникнуть
в тайну построения
миров и открыто рукоплескали учителю каллиграфии, который, выйдя
из пределов своей специальности, проповедовал с кафедры, что
мир не мог быть сотворен
в шесть дней.
Ходили по рукам полемические сочинения,
в которых объяснялось, что горчица есть былие, выросшее
из тела девки-блудницы, прозванной за свое распутство горькою — оттого-де и пошла
в мир «горчица».
Яшенька, с своей стороны, учил, что сей
мир, который мы думаем очима своима видети, есть сонное некое видение, которое насылается на нас врагом человечества, и что сами мы не более как странники,
из лона исходящие и
в оное же лоно входящие.
К довершению бедствия глуповцы взялись за ум. По вкоренившемуся исстари крамольническому обычаю, собрались они около колокольни, стали судить да рядить и кончили тем, что выбрали
из среды своей ходока — самого древнего
в целом городе человека, Евсеича. Долго кланялись и
мир и Евсеич друг другу
в ноги: первый просил послужить, второй просил освободить. Наконец
мир сказал...
И вдруг
из того таинственного и ужасного, нездешнего
мира,
в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным
в прежний, обычный
мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись
в нем, колебля всё его тело, что долго мешали ему говорить.
Несмотря на то, что недослушанный план Сергея Ивановича о том, как освобожденный сорокамиллионный
мир Славян должен вместе с Россией начать новую эпоху
в истории, очень заинтересовал его, как нечто совершенно новое для него, несмотря на то, что и любопытство и беспокойство о том, зачем его звали, тревожили его, — как только он остался один, выйдя
из гостиной, он тотчас же вспомнил свои утренние мысли.
Когда один был
в хорошем, а другой
в дурном, то
мир не нарушался, но когда оба случались
в дурном расположении, то столкновения происходили
из таких непонятных по ничтожности причин, что они потом никак не могли вспомнить, о чем они ссорились.
Ей приходило
в голову, что сейчас приедет управляющий выгонять ее
из дома, что позор ее будет объявлен всему
миру.
«Все живут, все наслаждаются жизнью, — продолжала думать Дарья Александровна, миновав баб, выехав
в гору и опять на рыси приятно покачиваясь на мягких рессорах старой коляски, — а я, как
из тюрьмы выпущенная
из мира, убивающего меня заботами, только теперь опомнилась на мгновение.
— Я не могу допустить, — сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью и отчетливостью выражения и изяществом дикции, — я не могу ни
в каком случае согласиться с Кейсом, чтобы всё мое представление о внешнем
мире вытекало
из впечатлений. Самое основное понятие бытия получено мною не чрез ощущение, ибо нет и специального органа для передачи этого понятия.
Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на той высоте, на которую она хотела подняться; кроме того, она почувствовала всю тяжесть этого
мира горя, болезней, умирающих,
в котором она жила; ей мучительны показались те усилия, которые она употребляла над собой, чтобы любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух,
в Россию,
в Ергушово, куда, как она узнала
из письма, переехала уже ее сестра Долли с детьми.
Вронский только
в первую минуту был ошеломлен после впечатлений совсем другого
мира, привезенных им
из Москвы; но тотчас же, как будто всунул ноги
в старые туфли, он вошел
в свой прежний веселый и приятный
мир.
Мы тронулись
в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались
из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала
в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала
в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над
миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки
из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но те, о которых
в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам,
в которых до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним
миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем.
Когда он ушел, ужасная грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас свела опять на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня встретит?.. и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?.. Мои предчувствия меня никогда не обманывали. Нет
в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет
в мою душу и извлекает
из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, — ничего!
Самая полнота и средние лета Чичикова много повредят ему: полноты ни
в каком случае не простят герою, и весьма многие дамы, отворотившись, скажут: «Фи, такой гадкий!» Увы! все это известно автору, и при всем том он не может взять
в герои добродетельного человека, но… может быть,
в сей же самой повести почуются иные, еще доселе не бранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде
в мире, со всей дивной красотой женской души, вся
из великодушного стремления и самоотвержения.
И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный
миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется
из облеченной
в святый ужас и
в блистанье главы и почуют
в смущенном трепете величавый гром других речей…
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» — говорили: «А что пишут
в газетах, не выпустили ли опять Наполеона
из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего
в остроге; пророк пришел неизвестно откуда
в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем
миром.
И там же надписью печальной
Отца и матери,
в слезах,
Почтил он прах патриархальный…
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им вослед идут…
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки
в добрый час
Из мира вытеснят и нас!
Недвижим он лежал, и странен
Был томный
мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь,
из раны кровь текла.
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь;
Теперь, как
в доме опустелом,
Всё
в нем и тихо и темно;
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окна мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, Бог весть. Пропал и след.
— Прощайте, товарищи! — кричал он им сверху. — Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда вновь да хорошенько погуляйте! Что, взяли, чертовы ляхи? Думаете, есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся козак? Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается
из Русской земли свой царь, и не будет
в мире силы, которая бы не покорилась ему!..
Эти бурсаки составляли совершенно отдельный
мир:
в круг высший, состоявший
из польских и русских дворян, они не допускались.
Летики не было; он увлекся; он, вспотев, удил с увлечением азартного игрока. Грэй вышел
из чащи
в кустарник, разбросанный по скату холма. Дымилась и горела трава; влажные цветы выглядели как дети, насильно умытые холодной водой. Зеленый
мир дышал бесчисленностью крошечных ртов, мешая проходить Грэю среди своей ликующей тесноты. Капитан выбрался на открытое место, заросшее пестрой травой, и увидел здесь спящую молодую девушку.
Таким образом, Грэй жил всвоем
мире. Он играл один — обыкновенно на задних дворах замка, имевших
в старину боевое значение. Эти обширные пустыри, с остатками высоких рвов, с заросшими мхом каменными погребами, были полны бурьяна, крапивы, репейника, терна и скромно-пестрых диких цветов. Грэй часами оставался здесь, исследуя норы кротов, сражаясь с бурьяном, подстерегая бабочек и строя
из кирпичного лома крепости, которые бомбардировал палками и булыжником.
Два-три десятка детей ее возраста, живших
в Каперне, пропитанной, как губка водой, грубым семейным началом, основой которого служил непоколебимый авторитет матери и отца, переимчивые, как все дети
в мире, вычеркнули раз-навсегда маленькую Ассоль
из сферы своего покровительства и внимания.
Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода
из одного
мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.
— Это он
в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему
миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, — прибавил какой-то пьяненький
из мещан.
Ему грезилось
в болезни, будто весь
мир осужден
в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей
из глубины Азии на Европу.
— Но только, Родя, как я ни глупа, но все-таки я могу судить, что ты весьма скоро будешь одним
из первых людей, если не самым первым
в нашем ученом
мире.
Волшебный
мир,
в который он уже вступал, который уже возникал
из туманных волн прошедшего, шевельнулся — и исчез.
— Вот — дура! Почти готова плакать, — сказала она всхлипнув. — Знаешь, я все-таки добилась, что и он влюбился, и было это так хорошо, такой он стал… необыкновенно удивленный. Как бы проснулся, вылез
из мезозойской эры, выпутался
из созвездий, ручонки у него длинные, слабые, обнимает, смеется… родился второй раз и —
в другой
мир.
Рындин — разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом — толстовец, теперь — фантазер и анархист, большой, сутулый, лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией человека безгранично доброго, человека «не от
мира сего». Старший сын его сослан, средний — сидит
в тюрьме, младший, отказавшись учиться
в гимназии, ушел
из шестого класса
в столярную мастерскую. О старике Рындине Татьяна сказала...
— Вы обвиняете Маркса
в том, что он вычеркнул личность
из истории, но разве не то же самое сделал
в «Войне и
мире» Лев Толстой, которого считают анархистом?
—
Из Брянска попал
в Тулу. Там есть серьезные ребята. А ну-ко, думаю, зайду к Толстому? Зашел. Поспорили о евангельских мечах. Толстой сражался тем тупым мечом, который Христос приказал сунуть
в ножны. А я — тем, о котором было сказано: «не
мир, но меч», но против этого меча Толстой оказался неуязвим, как воздух. По отношению к логике он весьма своенравен. Ну, не понравились мы друг другу.
Здесь собрались интеллигенты и немало фигур, знакомых лично или по иллюстрациям: профессора, не
из крупных, литераторы, пощипывает бородку Леонид Андреев, с его красивым бледным лицом,
в тяжелой шапке черных волос, унылый «последний классик народничества», редактор журнала «Современный
мир», Ногайцев, Орехова, ‹Ерухимович›, Тагильский, Хотяинцев, Алябьев, какие-то шикарно одетые дамы, оригинально причесанные, у одной волосы лежали на ушах и на щеках так, что лицо казалось уродливо узеньким и острым.
Думать
в этом направлении пришлось недолго. Очень легко явилась простая мысль, что
в мире купли-продажи только деньги, большие деньги, могут обеспечить свободу, только они позволят отойти
в сторону
из стада людей, каждый
из которых бешено стремится к независимости за счет других.
«Если б я влюбился
в нее, она вытеснила бы
из меня все… Что — все? Она меня назвала неизлечимым умником, сказала, что такие, как я, болезнь
мира. Это неверно. Неправда. Я — не книжник, не догматик, не моралист. Я знаю много, но не пытаюсь учить. Не выдумываю теории, которые всегда ограничивают свободный рост мысли и воображения».
Диомидов выпрямился и, потрясая руками, начал говорить о «жалких соблазнах
мира сего», о «высокомерии разума», о «суемудрии науки», о позорном и смертельном торжестве плоти над духом. Речь его обильно украшалась словами молитв, стихами псалмов, цитатами
из церковной литературы, но нередко и чуждо
в ней звучали фразы светских проповедников церковной философии...
Затем он неожиданно подумал, что каждый
из людей
в вагоне,
в поезде,
в мире замкнут
в клетку хозяйственных,
в сущности — животных интересов; каждому
из них сквозь прутья клетки
мир виден правильно разлинованным, и, когда какая-нибудь сила извне погнет линии прутьев, —
мир воспринимается искаженным. И отсюда драма. Но это была чужая мысль: «Чижи
в клетках», — вспомнились слова Марины, стало неприятно, что о клетках выдумал не сам он.
Мысль — один
из феноменов
мира, часть, которая стремится включить
в себя целое.
«Ей все — чуждо, — думал он. — Точно иностранка. Или человек, непоколебимо уверенный, что «все к лучшему
в этом наилучшем
из миров». Откуда у нее этот… оптимизм… животного?»
В «наилучшем
из миров» бесплодно мучается некто Клим Самгин.
Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались, то чаще всего
из уст женщин пред витринами текстильщиков и посудников, парфюмеров, ювелиров и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а
в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть может, Макаров прав: женщина лучше мужчины понимает, что все
в мире — для нее.
«Вот, Клим, я
в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем
мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей. Только здесь понимаешь, до чего гнусно, когда
из людей делают игрушки. Вчера мне показывали «Фоли-Бержер», это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
Он сел
в кресло и, рассматривая работу, которая как будто не определялась понятием живописи, долго пытался догадаться: что думал художник Босх, создавая
из разрозненных кусков реального этот фантастический
мир?
— Он, как Толстой, ищет веры, а не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда
мир опустошен: убери
из него все — все вещи, явления и все твои желания, кроме одного: познать мысль
в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре и зле, а это — лишь точки отправления на поиски вечной, все решающей истины…
Бальзаминов. Ах, боже мой! Я и забыл про это, совсем
из головы вон! Вот видите, маменька, какой я несчастный человек! Уж от военной службы для меня видимая польза, а поступить нельзя. Другому можно, а мне нельзя. Я вам, маменька, говорил, что я самый несчастный человек
в мире: вот так оно и есть.
В каком я месяце, маменька, родился?
Илья Ильич и увидит после, что просто устроен
мир, что не встают мертвецы
из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают
в балаган, и разбойников —
в тюрьму; но если пропадает самая вера
в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.