Неточные совпадения
У батюшки, у матушки
С Филиппом побывала я,
За дело принялась.
Три
года, так считаю я,
Неделя за неделею,
Одним порядком
шли,
Что
год, то дети: некогда
Ни думать, ни печалиться,
Дай Бог с работой справиться
Да лоб перекрестить.
Поешь — когда останется
От старших да от деточек,
Уснешь — когда больна…
А на четвертый новое
Подкралось горе лютое —
К кому оно привяжется,
До смерти не избыть!
Потом
пошли к модному заведению француженки, девицы де Сан-Кюлот (в Глупове она была известна под именем Устиньи Протасьевны Трубочистихи; впоследствии же оказалась сестрою Марата [Марат в то время не был известен; ошибку эту, впрочем, можно объяснить тем, что события описывались «Летописцем», по-видимому, не по горячим следам, а несколько
лет спустя.
Княгиня Тверская
шла с Тушкевичем и родственницей барышней,
к великому счастию провинциальных родителей проводившей
лето у знаменитой княгини.
Чичиков тоже устремился
к окну.
К крыльцу подходил
лет сорока человек, живой, смуглой наружности. На нем был триповый картуз. По обеим сторонам его, сняв шапки,
шли двое нижнего сословия, —
шли, разговаривая и о чем-то с <ним> толкуя. Один, казалось, был простой мужик; другой, в синей сибирке, какой-то заезжий кулак и пройдоха.
У меня есть в запасе готовый хлеб; я и теперь еще
послал в Сибирь, и
к будущему
лету вновь подвезут.
Меж гор, лежащих полукругом,
Пойдем туда, где ручеек,
Виясь, бежит зеленым лугом
К реке сквозь липовый лесок.
Там соловей, весны любовник,
Всю ночь поет; цветет шиповник,
И слышен говор ключевой, —
Там виден камень гробовой
В тени двух сосен устарелых.
Пришельцу надпись говорит:
«Владимир Ленской здесь лежит,
Погибший рано смертью смелых,
В такой-то
год, таких-то
лет.
Покойся, юноша-поэт...
«Так ты женат! не знал я ране!
Давно ли?» — «Около двух
лет». —
«На ком?» — «На Лариной». — «Татьяне!»
«Ты ей знаком?» — «Я им сосед». —
«О, так
пойдем же». Князь подходит
К своей жене и ей подводит
Родню и друга своего.
Княгиня смотрит на него…
И что ей душу ни смутило,
Как сильно ни была она
Удивлена, поражена,
Но ей ничто не изменило:
В ней сохранился тот же тон,
Был так же тих ее поклон.
В минуту оделся он; вычернил усы, брови, надел на темя маленькую темную шапочку, — и никто бы из самых близких
к нему козаков не мог узнать его. По виду ему казалось не более тридцати пяти
лет. Здоровый румянец играл на его щеках, и самые рубцы придавали ему что-то повелительное. Одежда, убранная золотом, очень
шла к нему.
«Где это, — подумал Раскольников,
идя далее, — где это я читал, как один приговоренный
к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу
лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать!
Кабанов. А его, подлеца, в Тяхту,
к китайцам. Дядя
к знакомому купцу какому-то
посылает туда на контору. На три
года его туды.
— Каков мошенник! — воскликнула комендантша. — Что смеет еще нам предлагать! Выдти
к нему навстречу и положить
к ногам его знамена! Ах он собачий сын! Да разве не знает он, что мы уже сорок
лет в службе и всего,
слава богу, насмотрелись? Неужто нашлись такие командиры, которые послушались разбойника?
— Речь
идет об историческом четырехтомном романе «Стрельцы»
К. П. Масальского (1802–1861), вышедшем в свет в 1832
году.
Катя неохотно приблизилась
к фортепьяно; и Аркадий, хотя точно любил музыку, неохотно
пошел за ней: ему казалось, что Одинцова его отсылает, а у него на сердце, как у всякого молодого человека в его
годы, уже накипало какое-то смутное и томительное ощущение, похожее на предчувствие любви. Катя подняла крышку фортепьяно и, не глядя на Аркадия, промолвила вполголоса...
— Не знаю, — ответил Самгин, невольно поталкивая гостя
к двери, поспешно думая, что это убийство вызовет новые аресты, репрессии, новые акты террора и, очевидно, повторится пережитое Россией двадцать
лет тому назад. Он
пошел в спальню, зажег огонь, постоял у постели жены, — она спала крепко, лицо ее было сердито нахмурено. Присев на кровать свою, Самгин вспомнил, что, когда он сообщил ей о смерти Маракуева, Варвара спокойно сказала...
Клим Самгин замедлил шаг, оглянулся, желая видеть лицо человека, сказавшего за его спиною нужное слово; вплоть
к нему
шли двое: коренастый, плохо одетый старик с окладистой бородой и угрюмым взглядом воспаленных глаз и человек
лет тридцати, небритый, черноусый, с большим носом и веселыми глазами, тоже бедно одетый, в замазанном, черном полушубке, в сибирской папахе.
— «Война тянется, мы все пятимся и
к чему придем — это непонятно. Однако поговаривают, что солдаты сами должны кончить войну. В пленных есть такие, что говорят по-русски. Один фабричный работал в Питере четыре
года, он прямо доказывал, что другого средства кончить войну не имеется, ежели эту кончат, все едино другую начнут. Воевать выгодно, военным чины
идут, штатские деньги наживают. И надо все власти обезоружить, чтобы утверждать жизнь всем народом согласно и своею собственной рукой».
— Вот уж почти два
года ни о чем не могу думать, только о девицах.
К проституткам
идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет
к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения
к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных поэзиях, а я думаю о том, какие у нее груди и что вот поцеловать бы ее да и умереть.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он
года три
посылал его
к священнику учиться по-латыни.
— Что я за несчастный?
Слава тебе Господи! — говорил Захар, отступая
к дверям. — Кто? Люди Ильинские еще
летом сказывали.
Еще на
год отодвинулось счастье! Обломов застонал болезненно и повалился было на постель, но вдруг опомнился и встал. А что говорила Ольга? Как взывала
к нему, как
к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он
пойдет вперед и дойдет до той высоты, где протянет ей руку и поведет за собой, покажет ее путь! Да, да! Но с чего начать?
«Законное дело» братца удалось сверх ожидания. При первом намеке Тарантьева на скандалезное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом
пошли на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заемное письмо, сроком на четыре
года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же письмо на имя братца, не подозревая, что такое и зачем она подписывает. Братец сказали, что это нужная бумага по дому, и велели написать: «
К сему заемному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила».
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею и бросалась на грудь
к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже
пошел не первый и не второй
год ее замужества.
Не скажу тебе, что
года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои
пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб
к пристани…
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые
годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла
к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама
шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
Она, накинув на себя меховую кацавейку и накрыв голову косынкой, молча сделала ему знак
идти за собой и повела его в сад. Там, сидя на скамье Веры, она два часа говорила с ним и потом воротилась, глядя себе под ноги, домой, а он, не зашедши
к ней, точно убитый, отправился
к себе, велел камердинеру уложиться,
послал за почтовыми лошадьми и уехал в свою деревню, куда несколько
лет не заглядывал.
Когда мне было
лет семь, за мной, помню, ходила немка Маргарита: она причесывала и одевала меня, потом будили мисс Дредсон и
шли к maman.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда
шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет
летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь
к своей кузине?
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или
идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит
к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в
год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
Ты знаешь, этот старый князь
к тебе совсем расположен; ты чрез его покровительство знаешь какие связи можешь завязать; а что до того, что у тебя нет фамилии, так нынче этого ничего не надо: раз ты тяпнешь деньги — и
пойдешь, и
пойдешь, и чрез десять
лет будешь таким миллионером, что вся Россия затрещит, так какое тебе тогда надо имя?
Я тотчас же
пошлю к князю В—му и
к Борису Михайловичу Пелищеву, его друзьям с детства; оба — почтенные влиятельные в свете лица, и, я знаю это, они уже два
года назад с негодованием отнеслись
к некоторым поступкам его безжалостной и жадной дочери.
«Или они под паром, эти поля, — думал я, глядя на пустые, большие пространства, — здешняя почва так же ли нуждается в отдыхе, как и наши северные нивы, или это нерадение, лень?» Некого было спросить; с нами ехал
К. И. Лосев, хороший агроном и практический хозяин, много
лет заведывавший большим имением в России, но знания его останавливались на пшенице, клевере и далее не
шли.
Плавание в южном полушарии замедлялось противным зюйд-остовым пассатом; по меридиану уже
идти было нельзя: диагональ отводила нас в сторону, все
к Америке. 6-7 узлов был самый большой ход. «Ну вот вам и
лето! — говорил дед, красный, весь в поту, одетый в прюнелевые ботинки, но, по обыкновению, застегнутый на все пуговицы. — Вот и акулы, вот и Южный Крест, вон и «Магеллановы облака» и «Угольные мешки!» Тут уж особенно заметно целыми стаями начали реять над поверхностью воды летучие рыбы.
Завтра снимаемся с якоря и
идем на неделю в Нагасаки, а потом, мимо корейского берега,
к Сахалину и далее, в наши владения. Теперь рано туда: там еще льды. Здесь даже, на южном корейском берегу, под 34-м градусом ‹северной› широты, так холодно, как у нас в это время в Петербурге, тогда как в этой же широте на западе, на Мадере например, в январе прошлого
года было жарко. На то восток.
Нет, не отделяет в уме ни копейки, а отделит разве столько-то четвертей ржи, овса, гречихи, да того-сего, да с скотного двора телят, поросят, гусей, да меду с ульев, да гороху, моркови, грибов, да всего, чтоб
к Рождеству
послать столько-то четвертей родне, «седьмой воде на киселе», за сто верст, куда уж он
посылает десять
лет этот оброк, столько-то в
год какому-то бедному чиновнику, который женился на сиротке, оставшейся после погорелого соседа, взятой еще отцом в дом и там воспитанной.
—
Год на
год не приходится, Сергей Александрыч. А среднее надо класть тысяч сто… Вот в третьем
году адвоката Пикулькина тысяч на сорок обыграли, в прошлом
году нотариуса Калошина на двадцать да банковского бухгалтера Воблина на тридцать. Нынче, сударь, Пареный большую силу забирать начал: в шестидесяти тысячах ходит. Ждут
к рождеству Шелехова — большое у них золото
идет, сказывают, а там наши на Ирбитскую ярмарку тронутся.
На мельнице Василий Назарыч прожил целых три дня. Он подробно рассказывал Надежде Васильевне о своих приисках и новых разведках: дела находились в самом блестящем положении и в будущем обещали миллионные барыши. В свою очередь, Надежда Васильевна рассказывала подробности своей жизни, где счет
шел на гроши и копейки. Отец и дочь не могли наговориться: полоса времени в три
года, которая разделяла их, послужила еще
к большему сближению.
— Ну и решился убить себя. Зачем было оставаться жить: это само собой в вопрос вскакивало. Явился ее прежний, бесспорный, ее обидчик, но прискакавший с любовью после пяти
лет завершить законным браком обиду. Ну и понял, что все для меня пропало… А сзади позор, и вот эта кровь, кровь Григория… Зачем же жить? Ну и
пошел выкупать заложенные пистолеты, чтобы зарядить и
к рассвету себе пулю в башку всадить…
В нем симпатия
к этой несчастной обратилась во что-то священное, так что и двадцать
лет спустя он бы не перенес, от кого бы то ни
шло, даже худого намека о ней и тотчас бы возразил обидчику.
Тут только я понял неуместность моих шуток. Для него, добывающего себе средства
к жизни охотой, ослабление зрения было равносильно гибели. Трагизм увеличивался еще и тем обстоятельством, что Дерсу был совершенно одинок. Куда
идти? Что делать? Где склонить на старости
лет свою седую голову?
— Зачем я
к нему
пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с
год хворал, так и за себя оброку не взнес… Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего… Уж, брат, как ты там ни хитри, — шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеялся.) Уж он там как ни мудри, Кинтильян-то Семеныч, а уж…
Деревня Нотохоуза — одно из самых старых китайских поселений в Уссурийском крае. Во времена Венюкова (1857
год) сюда со всех сторон стекались золотопромышленники, искатели женьшеня, охотники и звероловы. Старинный путь, которым уссурийские манзы сообщались с постом Ольги, лежал именно здесь. Вьючные караваны их
шли мимо Ното по реке Фудзину через Сихотэ-Алинь
к морю. Этой дорогой предстояло теперь пройти и нам.
Я велел подбросить дров в костер и согреть чай, а сам принялся его расспрашивать, где он был и что делал за эти 3
года. Дерсу мне рассказал, что, расставшись со мной около озера Ханка, он пробрался на реку Ното, где ловил соболей всю зиму, весной перешел в верховья Улахе, где охотился за пантами, а
летом отправился на Фудзин,
к горам Сяень-Лаза. Пришедшие сюда из поста Ольги китайцы сообщили ему, что наш отряд направляется
к северу по побережью моря. Тогда он
пошел на Тадушу.
Когда
идешь в дальнюю дорогу, то уже не разбираешь погоды. Сегодня вымокнешь, завтра высохнешь, потом опять вымокнешь и т.д. В самом деле, если все дождливые дни сидеть на месте, то, пожалуй, недалеко уйдешь за
лето. Мы решили попытать счастья и хорошо сделали. Часам
к 10 утра стало видно, что погода разгуливается. Действительно, в течение дня она сменялась несколько раз: то светило солнце, то
шел дождь. Подсохшая было дорога размокла, и опять появились лужи.
Естественно, что наше появление вызвало среди китайцев тревогу. Хозяин фанзы волновался больше всех. Он тайком
послал куда-то рабочих. Спустя некоторое время в фанзу пришел еще один китаец. На вид ему было 35
лет. Он был среднего роста, коренастого сложения и с типично выраженными монгольскими чертами лица. Наш новый знакомый был одет заметно лучше других. Держал он себя очень развязно и имел голос крикливый. Он обратился
к нам на русском языке и стал расспрашивать, кто мы такие и куда
идем.
Тропа, по которой мы
шли, привела нас
к лудеве длиной в 24 км, с 74 действующими ямами. Большего хищничества, чем здесь, я никогда не видел. Рядом с фанзой стоял на сваях сарай, целиком набитый оленьими жилами, связанными в пачки. Судя по весу одной такой пачки, тут было собрано жил, вероятно, около 700 кг. Китайцы рассказывали, что оленьи сухожилья раза два в
год отправляют во Владивосток, а оттуда в Чифу. На стенках фанзочки сушилось около сотни шкурок сивучей. Все они принадлежали молодняку.
Его жена умерла; она, привычная
к провинциальной жизни, удерживала его от переселения в Петербург; теперь он переехал в Петербург,
пошел в гору еще быстрее и
лет еще через десять его считали в трех — четырех миллионах.
«Куда могла она
пойти, что она с собою сделала?» — восклицал я в тоске бессильного отчаяния… Что-то белое мелькнуло вдруг на самом берегу реки. Я знал это место; там, над могилой человека, утонувшего
лет семьдесят тому назад, стоял до половины вросший в землю каменный крест с старинной надписью. Сердце во мне замерло… Я подбежал
к кресту: белая фигура исчезла. Я крикнул: «Ася!» Дикий голос мой испугал меня самого — но никто не отозвался…
«Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем. В 1844
году, когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то
шел по улице;
К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне.
Мы были уж очень не дети; в 1842
году мне стукнуло тридцать
лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но
шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом,
к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было
к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом
шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых,
лет тридцать тому назад.