Неточные совпадения
Городничий. Что, голубчики, как поживаете? как товар идет ваш? Что, самоварники, аршинники, жаловаться? Архиплуты, протобестии, надувалы мирские! жаловаться? Что, много взяли? Вот, думают, так в тюрьму его и засадят!..
Знаете ли вы,
семь чертей и одна ведьма вам в зубы, что…
— Я больше тебя
знаю свет, — сказала она. — Я
знаю этих людей, как Стива, как они смотрят на это. Ты говоришь, что он с ней говорил об тебе. Этого не было. Эти люди делают неверности, но свой домашний очаг и жена — это для них святыня. Как-то у них эти женщины остаются в презрении и не мешают
семье. Они какую-то черту проводят непроходимую между
семьей и этим. Я этого не понимаю, но это так.
Дом был большой, старинный, и Левин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он
знал, что это было глупо,
знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею
семьей.
Левин замолчал. Опять противопоставлялась эта сила. Он
знал, что, сколько они ни пытались, они не могли нанять больше сорока, тридцати
семи, тридцати восьми рабочих за настоящую цену; сорок нанимались, а больше нет. Но всё-таки он не мог не бороться.
Если б он мог слышать, что говорили ее родители в этот вечер, если б он мог перенестись на точку зрения
семьи и
узнать, что Кити будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и хорошее удовольствие ему, а главное ей, могло быть дурно. Еще меньше он мог бы поверить тому, что он должен жениться.
Открытие это, вдруг объяснившее для нее все те непонятные для нее прежде
семьи, в которых было только по одному и по два ребенка, вызвало в ней столько мыслей, соображений и противоречивых чувств, что она ничего не умела сказать и только широко раскрытыми глазами удивленно смотрела на Анну. Это было то самое, о чем она мечтала еще нынче дорогой, но теперь,
узнав, что это возможно, она ужаснулась. Она чувствовала, что это было слишком простое решение слишком сложного вопроса.
В анониме было так много заманчивого и подстрекающего любопытство, что он перечел и в другой и в третий раз письмо и наконец сказал: «Любопытно бы, однако ж,
знать, кто бы такая была писавшая!» Словом, дело, как видно, сделалось сурьезно; более часу он все думал об этом, наконец, расставив руки и наклоня голову, сказал: «А письмо очень, очень кудряво написано!» Потом, само собой разумеется, письмо было свернуто и уложено в шкатулку, в соседстве с какою-то афишею и пригласительным свадебным билетом,
семь лет сохранявшимся в том же положении и на том же месте.
—
Знаете ли, Петр Петрович? отдайте мне на руки это — детей, дела; оставьте и
семью вашу, и детей: я их приберегу. Ведь обстоятельства ваши таковы, что вы в моих руках; ведь дело идет к тому, чтобы умирать с голоду. Тут уже на все нужно решаться.
Знаете ли вы Ивана Потапыча?
Ее сомнения смущают:
«Пойду ль вперед, пойду ль назад?..
Его здесь нет. Меня не
знают…
Взгляну на дом, на этот сад».
И вот с холма Татьяна сходит,
Едва дыша; кругом обводит
Недоуменья полный взор…
И входит на пустынный двор.
К ней, лая, кинулись собаки.
На крик испуганный ея
Ребят дворовая
семьяСбежалась шумно. Не без драки
Мальчишки разогнали псов,
Взяв барышню под свой покров.
Что может быть на свете хуже
Семьи, где бедная жена
Грустит о недостойном муже,
И днем и вечером одна;
Где скучный муж, ей цену
зная(Судьбу, однако ж, проклиная),
Всегда нахмурен, молчалив,
Сердит и холодно-ревнив!
Таков я. И того ль искали
Вы чистой, пламенной душой,
Когда с такою простотой,
С таким умом ко мне писали?
Ужели жребий вам такой
Назначен строгою судьбой?
И вот ввели в
семью чужую…
Да ты не слушаешь меня…» —
«Ах, няня, няня, я тоскую,
Мне тошно, милая моя:
Я плакать, я рыдать готова!..» —
«Дитя мое, ты нездорова;
Господь помилуй и спаси!
Чего ты хочешь, попроси…
Дай окроплю святой водою,
Ты вся горишь…» — «Я не больна:
Я…
знаешь, няня… влюблена».
«Дитя мое, Господь с тобою!» —
И няня девушку с мольбой
Крестила дряхлою рукой.
— Покойник муж действительно имел эту слабость, и это всем известно, — так и вцепилась вдруг в него Катерина Ивановна, — но это был человек добрый и благородный, любивший и уважавший
семью свою; одно худо, что по доброте своей слишком доверялся всяким развратным людям и уж бог
знает с кем он не пил, с теми, которые даже подошвы его не стоили! Вообразите, Родион Романович, в кармане у него пряничного петушка нашли: мертво-пьяный идет, а про детей помнит.
Раскольников тут уже прошел и не слыхал больше. Он проходил тихо, незаметно, стараясь не проронить ни единого слова. Первоначальное изумление его мало-помалу сменилось ужасом, как будто мороз прошел по спине его. Он
узнал, он вдруг, внезапно и совершенно неожиданно
узнал, что завтра, ровно в
семь часов вечера, Лизаветы, старухиной сестры и единственной ее сожительницы, дома не будет и что, стало быть, старуха, ровно в
семь часов вечера, останется дома одна.
— Да-с… Он заикается и хром тоже. И жена тоже… Не то что заикается, а как будто не все выговаривает. Она добрая, очень. А он бывший дворовый человек. А детей
семь человек… и только старший один заикается, а другие просто больные… а не заикаются… А вы откуда про них
знаете? — прибавила она с некоторым удивлением.
Она тоже весь этот день была в волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастия.
Семь лет, толькосемь лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть на эти
семь лет, как на
семь дней. Он даже и не
знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…
Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще
семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он
знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она — она ведь и жила только одною его жизнью!
— Вы, разумеется,
знаете, что Локтев — юноша очень способный и душа — на редкость чистая. Но жажда знания завлекла его в кружок гимназистов и гимназисток — из богатых
семей; они там, прикрываясь изучением текущей литературы… тоже литература, я вам скажу! — почти вскрикнул он, брезгливо сморщив лицо. — На самом деле это — болваны и дурехи с преждевременно развитым половым любопытством, — они там… — Самойлов быстро покрутил рукою над своей головой. — Вообще там обнажаются, касаются и… черт их
знает что!
— И все считает, считает: три миллиона лет,
семь миллионов километров, — всегда множество нулей. Мне,
знаешь, хочется целовать милые глаза его, а он — о Канте и Лапласе, о граните, об амебах. Ну, вижу, что я для него тоже нуль, да еще и несуществующий какой-то нуль. А я уж так влюбилась, что хоть в море прыгать.
— Установлено, что крестьяне села, возле коего потерпел крушение поезд, грабили вагоны, даже избили кондуктора, проломили череп ему, кочегару по морде попало, но ведь вагоны-то не могли они украсть. Закатили их куда-то, к черту лешему.
Семь человек арестовано, из них — четыре бабы. Бабы, сударь мой, чрезвычайно обозлены событиями! Это,
знаете, очень… Не радует, так сказать.
— Они там напились, орали ура, как японцы, — такие,
знаешь. Наполеоны-победители, а в сарае люди заперты, двадцать
семь человек, морозище страшный, все трещит, а там, в сарае, раненые есть. Все это рассказал мне один знакомый Алины — Иноков.
В этот вечер Самгины
узнали, что Митрофанов, Иван Петрович, сын купца, родился в городе Шуе,
семь лет сидел в гимназии, кончил пять классов, а в шестом учиться не захотелось.
«Московский, первой гильдии, лишний человек». Россия, как
знаешь, изобилует лишними людями. Были из дворян лишние, те — каялись, вот — явились кающиеся купцы. Стреляются. Недавно в Москве трое сразу — двое мужчин и девица Грибова. Все — богатых купеческих
семей. Один — Тарасов — очень даровитый. В массе буржуазия наша невежественна и как будто не уверена в прочности своего бытия. Много нервнобольных.
Он
знал все, о чем говорят в «кулуарах» Государственной думы, внутри фракций, в министерствах, в редакциях газет,
знал множество анекдотических глупостей о жизни царской
семьи, он находил время читать текущую политическую литературу и, наскакивая на Самгина, спрашивал...
— Я ее лечу. Мне кажется, я ее —
знаю. Да. Лечу. Вот — написал работу: «Социальные причины истерии у женщин». Показывал Форелю, хвалит, предлагает издать, рукопись переведена одним товарищем на немецкий. А мне издавать — не хочется. Ну, издам,
семь или семьдесят человек прочитают, а — дальше что? Лечить тоже не хочется.
— Он из
семьи Лордугина, — сказала Марина и усмехнулась. — Не слыхал такой фамилии? Ну, конечно! С кем был в родстве любой литератор, славянофил, декабрист — это вы, интеллигенты, досконально
знаете, а духовные вожди, которых сам народ выдвигал мимо университетов, — они вам не известны.
— Большой, волосатый, рыжий, горластый, как дьякон, с бородой почти до пояса, с глазами быка и такой же силой, эдакое,
знаешь, сказочное существо. Поссорится с отцом, старичком пудов на
семь, свяжет его полотенцами, втащит по лестнице на крышу и, развязав, посадит верхом на конек. Пьянствовал, разумеется. Однако — умеренно. Там все пьют, больше делать нечего. Из трех с лишком тысяч населения только пятеро были в Томске и лишь один
знал, что такое театр, вот как!
Парнишка из богатой купеческой
семьи, очень скромный, неглупый, отличный музыкант, сестру его я тоже
знал, — милейшая девица, строгого нрава, училась на курсах Герье, серьезно работала по истории ренессанса во Франции.
— Вы уже
знаете? — спросила Татьяна Гогина, входя в комнату, — Самгин оглянулся и едва
узнал ее: в простеньком платье, в грубых башмаках, гладко причесанная, она была похожа на горничную из небогатой
семьи. За нею вошла Любаша и молча свалилась в кресло.
— Черт
знает как это все, — пробормотал Дронов, крепко поглаживая выцветшие рыжие волосы на черепе. — Помню — нянька рассказывала жития разных преподобных отшельниц, великомучениц, они уходили из богатых
семей, от любимых мужей, детей, потом римляне мучили их, травили зверями…
Клим пролежал в постели
семь недель, болея воспалением легких. За это время он
узнал, что Варвару Сомову похоронили, а Бориса не нашли.
— А куда вы с вельможей ухлопали тысячу рублей, что я дал ему на прожитье? — спросил он. — Где же я денег возьму? Ты
знаешь, я в законный брак вступаю: две
семьи содержать не могу, а вы с барином-то по одежке протягивайте ножки.
Узнал ли ты сию обитель,
Сей дом, веселый прежде дом,
Где ты, вином разгоряченный,
Семьей счастливой окруженный,
Шутил, бывало, за столом?
И вспомнил он свою Полтаву,
Обычный круг
семьи, друзей,
Минувших дней богатство, славу,
И песни дочери своей,
И старый дом, где он родился,
Где
знал и труд и мирный сон,
И всё, чем в жизни насладился,
Что добровольно бросил он,
И для чего?
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с
семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не
знаете: «вам дела нет», говорите вы…
Видишь, друг мой, я давно уже
знал, что у нас есть дети, уже с детства задумывающиеся над своей
семьей, оскорбленные неблагообразием отцов своих и среды своей.
— «Напротив, очень хорошо, — сказал он, — у меня в постели
семь месяцев жила ящерица, и я не
знал, что такое укушение комара, — так она ловко ловит их.
Вскоре она заговорила со мной о фрегате, о нашем путешествии.
Узнав, что мы были в Портсмуте, она живо спросила меня, не
знаю ли я там в Southsea церкви Св. Евстафия. «Как же,
знаю, — отвечал я, хотя и не
знал, про которую церковь она говорит: их там не одна. — Прекрасная церковь», — прибавил я. «Yes… oui, oui», — потом прибавила она. «
Семь, — считал отец Аввакум, довольный, что разговор переменился, — я уж кстати и «oui» сочту», — шептал он мне.
Дорогу эту можно назвать прекрасною для верховой езды, но только не в грязь. Мы легко сделали тридцать восемь верст и слезали всего два раза, один раз у самого Аяна, завтракали и простились с Ч. и Ф., провожавшими нас, в другой раз на половине дороги полежали на траве у мостика, а потом уже ехали безостановочно. Но тоска: якут-проводник, едущий впереди, ни слова не
знает по-русски, пустыня тоже молчит, под конец и мы замолчали и часов в
семь вечера молча доехали до юрты, где и ночевали.
Нехлюдов никогда не слыхал в подробности этого рассказа и потому с интересом слушал. Он застал рассказ в том месте, когда отравление уже совершилось, и в
семье узнали, что сделала это Федосья.
Ведь он
знает, что вор не он, а тот, который украл у него землю, и что всякая restitution [возмещение] того, что у него украдено, есть его обязанность перед своей
семьей.
Она не только
знает читать и писать, она
знает по-французски, она, сирота, вероятно несущая в себе зародыши преступности, была воспитана в интеллигентной дворянской
семье и могла бы жить честным трудом; но она бросает своих благодетелей, предается своим страстям и для удовлетворения их поступает в дом терпимости, где выдается от других своих товарок своим образованием и, главное, как вы слышали здесь, господа присяжные заседатели, от ее хозяйки, умением влиять на посетителей тем таинственным, в последнее время исследованным наукой, в особенности школой Шарко, свойством, известным под именем внушения.
В пользу же в частности женитьбы именно на Мисси (Корчагину звали Мария и, как во всех
семьях известного круга, ей дали прозвище) — было, во-первых, то, что она была породиста и во всем, от одежды до манеры говорить, ходить, смеяться, выделялась от простых людей не чем-нибудь исключительным, а «порядочностью», — он не
знал другого выражения этого свойства и ценил это свойство очень высоко; во-вторых, еще то, что она выше всех других людей ценила его, стало быть, по его понятиям, понимала его.
В точности не
знаю, но как-то так случилось, что с
семьей Ефима Петровича он расстался чуть ли не тринадцати лет, перейдя в одну из московских гимназий и на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу, другу с детства Ефима Петровича.
— Дразнил меня! И
знаешь, ловко, ловко: «Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за
семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги». Это он говорил, это он говорил!
— Буду, понимаю, что нескоро, что нельзя этак прийти и прямо бух! Он теперь пьян. Буду ждать и три часа, и четыре, и пять, и шесть, и
семь, но только
знай, что сегодня, хотя бы даже в полночь, ты явишься к Катерине Ивановне, с деньгами или без денег, и скажешь: «Велел вам кланяться». Я именно хочу, чтобы ты этот стих сказал: «Велел, дескать, кланяться».
— Эх! — сказал он, — давайте-ка о чем-нибудь другом говорить или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату,
знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел… Как же… Купеческую дочь взял:
семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день… А что ж преферанс?
— А почем
знать? В чужую душу разве влезешь? Чужая душа — известно — потемки. А с Богом-то завсегда лучше. Не… я свою
семью завсегда… Но-но-но, махонькие, с Бо-гам!
Манзы сначала испугались, но потом,
узнав, в чем дело, успокоились. Они накормили нас чумизной кашей и дали чаю. Из расспросов выяснилось, что мы находимся у подножия Сихотэ-Алиня, что далее к морю дороги нет вовсе и что тропа, по которой прошел наш отряд, идет на реку Чжюдямогоу [Чжу-цзя-ма-гоу — долина
семьи Чжу, где растет конопля.], входящую в бассейн верхней Улахе.
Мы
узнали потом, что он проехал в свое бывшее поместье, продал оставшуюся у него землю, получил тысяч 35, заехал в Казань и Москву, роздал около 5 тысяч своим
семи стипендиатам, чтобы они могли кончить курс, тем и кончилась его достоверная история.
— Мне иногда бывает страшно и до того тяжело, что я боюсь потерять голову… слишком много хорошего. Я помню, когда изгнанником я возвращался из Америки в Ниццу — когда я опять увидал родительский дом, нашел свою
семью, родных, знакомые места, знакомых людей — я был удручен счастьем… Вы
знаете, — прибавил он, обращаясь ко мне, — что и что было потом, какой ряд бедствий. Прием народа английского превзошел мои ожидания… Что же дальше? Что впереди?