Неточные совпадения
Полицейские были довольны, что
узнали, кто раздавленный. Раскольников назвал и себя, дал
свой адрес и всеми силами, как будто дело шло
о родном
отце, уговаривал перенести поскорее бесчувственного Мармеладова в его квартиру.
— Вот видишь ли, Евгений, — промолвил Аркадий, оканчивая
свой рассказ, — как несправедливо ты судишь
о дяде! Я уже не говорю
о том, что он не раз выручал
отца из беды, отдавал ему все
свои деньги, — имение, ты, может быть, не
знаешь, у них не разделено, — но он всякому рад помочь и, между прочим, всегда вступается за крестьян; правда, говоря с ними, он морщится и нюхает одеколон…
Из рассказов
отца, матери, бабушки гостям Клим
узнал о себе немало удивительного и важного: оказалось, что он, будучи еще совсем маленьким, заметно отличался от
своих сверстников.
И он не спешил сблизиться с
своими петербургскими родными, которые
о нем
знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через
отца ее: так Райский и сделал.
Впрочем, некоторая болезненность его лица в настоящую минуту могла быть понятна: все
знали или слышали
о чрезвычайно тревожной и «кутящей» жизни, которой он именно в последнее время у нас предавался, равно как всем известно было и то необычайное раздражение, до которого он достиг в ссорах со
своим отцом из-за спорных денег.
О, Алеша хоть и молчал, но довольно и глубоко
знал уже
своего отца.
Катерина Васильевна любила
отца, привыкла уважать его мнение: он никогда не стеснял ее; она
знала, что он говорит единственно по любви к ней; а главное, у ней был такой характер больше думать
о желании тех, кто любит ее, чем
о своих прихотях, она была из тех, которые любят говорить
своим близким: «как вы думаете, так я и сделаю».
— Вы сами задерживаете меня. Я хотела сказать, что даже она, — понимаете ли, даже она! — умела понять и оценить мои чувства, даже она,
узнавши от матери
о вашем предложении, прислала
своего отца сказать мне, что не восстанет против моей воли и не обесчестит нашей фамилии
своим замаранным именем.
Я вдруг вспомнил далекий день моего детства. Капитан опять стоял среди комнаты, высокий, седой, красивый в
своем одушевлении, и развивал те же соображения
о мирах, солнцах, планетах, «круговращении естества» и пылинке, Навине, который, не
зная астрономии, останавливает все мироздание… Я вспомнил также
отца с его уверенностью и смехом…
—
О, еще бы! — тотчас же ответил князь, — князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до
отцов и дедов, то они у нас и однодворцами бывали.
Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров. Да вот не
знаю, каким образом и генеральша Епанчина очутилась тоже из княжон Мышкиных, тоже последняя в
своем роде…
Петр Андреич,
узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался, что, бог даст, все устроится и
отец переложит гнев на милость; что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне
свое родительское благословение.
Он сам недолго пережил ее, не более пяти лет. Зимой 1819 года он тихо скончался в Москве, куда переехал с Глафирой и внуком, и завещал похоронить себя рядом с Анной Павловной да с «Малашей». Иван Петрович находился тогда в Париже, для
своего удовольствия; он вышел в отставку скоро после 1815 года.
Узнав о смерти
отца, он решился возвратиться в Россию. Надобно было подумать об устройстве имения, да и Феде, по письму Глафиры, минуло двенадцать лет, и наступило время серьезно заняться его воспитанием.
— Ежели говоришь, што не так, значит
знаешь как. Серою зажженной капали вы с Енафой на
отца Гурия, а он слезно
о смерти
своей молил.
Отец рассказывал подробно
о своей поездке в Лукоянов,
о сделках с уездным судом,
о подаче просьбы и обещаниях судьи решить дело непременно в нашу пользу; но Пантелей Григорьич усмехался и, положа обе руки на
свою высокую трость, говорил, что верить судье не следует, что он будет мирволить тутошнему помещику и что без Правительствующего Сената не обойдется; что, когда придет время, он сочинит просьбу, и тогда понадобится ехать кому-нибудь в Москву и хлопотать там у секретаря и обер-секретаря, которых он
знал еще протоколистами.
Узнав о смерти моего дедушки, которого она называла вторым
отцом и благодетелем, Прасковья Ивановна писала к моему
отцу, что «нечего ему жить по пустякам в Уфе, служить в каком-то суде из трехсот рублей жалованья, что гораздо будет выгоднее заняться
своим собственным хозяйством, да и ей, старухе, помогать по ее хозяйству.
Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых
отец мой
знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый
о господском и
о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует
своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть?
свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Отец пошел на вспаханную, но еще не заборонованную десятину, стал что-то мерить
своей палочкой и считать, а я, оглянувшись вокруг себя и увидя, что в разных местах много людей и лошадей двигались так же мерно и в таком же порядке взад и вперед, — я крепко задумался, сам хорошенько не
зная о чем.
Не веря согласию моего
отца и матери, слишком хорошо
зная свое несогласие, в то же время я вполне поверил, что эта бумага, которую дядя называл купчей крепостью, лишает меня и сестры и Сергеевки; кроме мучительной скорби
о таких великих потерях, я был раздражен и уязвлен до глубины сердца таким наглым обманом.
От него я
узнал, что между
отцом и матушкой произошла страшная сцена (а в девичьей все было слышно до единого слова; многое было сказано по-французски — да горничная Маша пять лет жила у швеи из Парижа и все понимала); что матушка моя упрекала
отца в неверности, в знакомстве с соседней барышней, что
отец сперва оправдывался, потом вспыхнул и в
свою очередь сказал какое-то жестокое слово, «якобы об ихних летах», отчего матушка заплакала; что матушка также упомянула
о векселе, будто бы данном старой княгине, и очень
о ней дурно отзывалась и
о барышне также, и что тут
отец ей пригрозил.
Я всегда боялся
отца, а теперь тем более. Теперь я носил в себе целый мир смутных вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Мог ли я в чем-либо признаться ему, не изменяя
своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он
узнает когда-либо
о моем знакомстве с «дурным обществом», но изменить этому обществу, изменить Валеку и Марусе я был не в состоянии. К тому же здесь было тоже нечто вроде «принципа»: если б я изменил им, нарушив данное слово, то не мог бы при встрече поднять на них глаз от стыда.
Он редко был в памяти; часто был в бреду; говорил бог
знает о чем:
о своем месте,
о своих книгах, обо мне, об
отце… и тут-то я услышала многое из его обстоятельств, чего прежде не
знала и
о чем даже не догадывалась.
Едва только
узнал он
о постигшем несчастии тестя, как тотчас же ускакал в Сибирь, чтоб отклонить от себя всякое подозрение на участие в этом деле и бросил даже
свою бедную жену, не хотевшую, конечно, оставить
отца в подобном положении.
Петр Иванович Адуев, дядя нашего героя, так же как и этот, двадцати лет был отправлен в Петербург старшим
своим братом,
отцом Александра, и жил там безвыездно семнадцать лет. Он не переписывался с родными после смерти брата, и Анна Павловна ничего не
знала о нем с тех пор, как он продал
свое небольшое имение, бывшее недалеко от ее деревни.
— Тем,
отец Захария, плох, что дела
своего не
знает, — отвечал Бенефактову с отменною развязностию Ахилла. —
О бежавшем рабе нешто Иоанну Воинственнику петь подобает?
Он говорил, что она до сих пор исполняла долг
свой как дочь, горячо любящая
отца, и что теперь надобно также исполнить
свой долг, не противореча и поступая согласно с волею больного; что, вероятно, Николай Федорыч давно желал и давно решился, чтоб они жили в особом доме; что, конечно, трудно, невозможно ему, больному и умирающему, расстаться с Калмыком, к которому привык и который ходит за ним усердно; что батюшке Степану Михайлычу надо открыть всю правду, а знакомым можно сказать, что Николай Федорыч всегда имел намерение, чтобы при его жизни дочь и зять зажили
своим, домом и
своим хозяйством; что Софья Николавна будет всякий день раза по два навещать старика и ходить за ним почти так же, как и прежде; что в городе, конечно, все
узнают со временем настоящую причину, потому что и теперь, вероятно, кое-что
знают, будут бранить Калмыка и сожалеть
о Софье Николавне.
В городе довольно поговорили, порядили и посудили
о том, что молодые Багровы купили себе дом и живут сами по себе. Много было преувеличенных и выдуманных рассказов; но Алексей Степаныч угадал: скоро
узнали настоящую причину, отчего молодые оставили дом
отца; этому, конечно, помог более всего сам Калмык, который хвастался в
своем кругу, что выгнал капризную молодую госпожу, раскрашивая ее при сей верной оказии самыми яркими красками. Итак, в городе поговорили, порядили, посудили и — успокоились.
В самом же деле старик, не
знаю почему, во глубине души
своей опять предался уверенности, что у него родится внук, опять приказал
отцу Василью отслужить молебен
о здравии плодоносящей рабы Софьи; опять вытащил сосланную с глаз долой, спрятанную родословную и положил ее поближе к себе.
Державин, до конца
своей жизни чтивший память первого
своего покровителя,
узнав, что сын А. И. Бибикова намерен был издать записки
о жизни и службе
отца, написал
о нем следующие строки...
Тетка
отца нашего Бельтова искала именно в это время воспитательницу для
своих дочерей и,
узнав, что соседка ее имеет гувернанток, ей принадлежащих, адресовалась к ней, — потолковали
о цене, поспорили, посердились, разошлись и, наконец, поладили.
— Да помилуйте, — отвечал Круциферский, у которого мало-помалу негодование победило сознание нелепого
своего положения, — что же я сделал? Я люблю Любовь Александровну (ее звали Александровной, вероятно, потому, что
отца звали Алексеем, а камердинера, мужа ее матери, Аксёном) и осмелился высказать это. Мне самому казалось, что я никогда не скажу ни слова
о моей любви, — я не
знаю, как это случилось; но что же вы находите преступного? Почему вы думаете, что мои намерения порочны?
Эти уроки пошли молодым Брагиным «в наук». Михалко потихоньку начал попивать вино с разными приисковыми служащими, конечно в хорошей компании и потихоньку от тятеньки, а Архип начал пропадать по ночам. Братья
знали художества друг друга и покрывали один другого перед грозным тятенькой, который ничего не подозревал, слишком занятый
своими собственными соображениями. Правда, Татьяна Власьевна проведала стороной
о похождениях внуков, но прямо все объяснить
отцу побоялась.
Гурмыжская. Не
знаю. Я его готовила в военную службу. После смерти
отца он остался мальчиком пятнадцати лет, почти без всякого состояния. Хотя я сама была молода, но имела твердые понятия
о жизни и воспитывала его по
своей методе. Я предпочитаю воспитание суровое, простое, что называется, на медные деньги; не по скупости — нет, а по принципу. Я уверена, что простые люди, неученые, живут счастливее.
Доктора сказали, что у Федора душевная болезнь. Лаптев не
знал, что делается на Пятницкой, а темный амбар, в котором уже не показывались ни старик, ни Федор, производил на него впечатление склепа. Когда жена говорила ему, что ему необходимо каждый день бывать и в амбаре, и на Пятницкой, он или молчал, или же начинал с раздражением говорить
о своем детстве,
о том, что он не в силах простить
отцу своего прошлого, что Пятницкая и амбар ему ненавистны и проч.
И в результате выходило совсем не то, что я ожидал, поступая в лакеи; всякий день этой моей новой жизни оказывался пропащим и для меня и для моего дела, так как Орлов никогда не говорил
о своем отце, его гости — тоже, и
о деятельности известного государственного человека я
знал только то, что удавалось мне, как и раньше, добывать из газет и переписки с товарищами.
Судьба Сони пугала меня.
Отцом ее был Орлов, в метрическом свидетельстве она называлась Красновскою, а единственный человек, который
знал об ее существовании и для которого оно было интересно, то есть я, уже дотягивал
свою песню. Нужно было подумать
о ней серьезно.
Фома
знает эту страшную сказку
о крестнике бога, не раз он слышал ее и уже заранее рисует пред собой этого крестника: вот он едет на белом коне к
своим крестным
отцу и матери, едет во тьме, по пустыне, и видит в ней все нестерпимые муки, коим осуждены грешники… И слышит он тихие стоны и просьбы их...
Когда Евсей служил в полиции, там рассказывали
о шпионах как
о людях, которые всё
знают, всё держат в
своих руках, всюду имеют друзей и помощников; они могли бы сразу поймать всех опасных людей, но не делают этого, потому что не хотят лишить себя службы на будущее время. Вступая в охрану, каждый из них даёт клятву никого не жалеть, ни мать, ни
отца, ни брата, и ни слова не говорить друг другу
о тайном деле, которому они поклялись служить всю жизнь.
Кстати, вспоминаю я и про
своего сына, варшавского офицера. Это умный, честный и трезвый человек. Но мне мало этого. Я думаю, если бы у меня был
отец старик и если бы я
знал, что у него бывают минуты, когда он стыдится
своей бедности, то офицерское место я отдал бы кому-нибудь другому, а сам нанялся бы в работники. Подобные мысли
о детях отравляют меня. К чему они? Таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек. Но довольно об этом.
Друг твоего
отца отрыл старинную тяжбу
о землях и выиграл ее и отнял у него всё имение; я видал
отца твоего перед кончиной; его седая голова неподвижная, сухая, подобная белому камню, остановила на мне пронзительный взор, где горела последняя искра жизни и ненависти… и мне она осталась в наследство; а его проклятие живо, живо и каждый год пускает новые отрасли, и каждый год всё более окружает
своею тенью семейство злодея… я не
знаю, каким образом всё это сделалось… но кто, ты думаешь, кто этот нежный друг? — как, небо!.. в продолжении 17-ти лет ни один язык не шепнул ей: этот хлеб куплен ценою крови — твоей — его крови! и без меня, существа бедного, у которого вместо души есть одно только ненасытимое чувство мщения, без уродливого нищего, это невинное сердце билось бы для него одною благодарностью.
«Чай он, мой голубчик, — продолжала солдатка, — там либо с голоду помер, либо вышел да попался в руки душегубам… а ты, нечесанная голова, и не подумал об этом!.. да
знаешь ли, что за это тебя черти на том свете живого зажарят… вот родила я какого негодяя, на
свою голову… уж кабы
знала, не видать бы твоему
отцу от меня ни к…..а!» — и снова тяжкие кулаки ее застучали
о спину и зубы несчастного, который, прижавшись к печи, закрывал голову руками и только по временам испускал стоны почти нечеловеческие.
Это был первый выход Артура Бенни из дома
своего отца — из того дома, в котором он, живучи в Польше, мог гораздо удобнее воображать себя римлянином, афинянином или спартанцем, чем поляком, ибо воспитанный
отцом своим, большим классиком, Артур Бенни
о Риме, Спарте и Афинах
знал в это время гораздо больше, чем
о Польше.
Однажды, когда, пуская дым из длиннейшего гордового чубука, я читал какой-то глупейший роман, дверь отворилась и на пороге совершенно неожиданно появился
отец в медвежьей шубе.
Зная от меня, как враждебно смотрит
отец мой на куренье табаку, не куривший Введенский, услыхав
о приезде
отца, вбежал в комнату и сказал: «Извини, что помешал, но я забыл у тебя
свою трубку и табак».
— Это,
отец дьякон, не мое, сударь, дело
знать, — оправдывался, отыскивая
свой пуховый картуз, Николай Афанасьевич. — Я в первый раз пришел в церковь, подал записку
о бежавшей рабе и полтинник; священник и стали служить Иоанну Воинственнику, так оно после и шло.
— Тем,
отец Захария, плох он, что дела
своего не
знает, — отвечал Бенефисову с отменною развязностью Ахилла. —
О бежавшем рабе нешто Иоанну Воинственнику петь подобает?
В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать
свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не
знаю, что думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он —
отец мой, — чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова
о душе — душа из крови возникает;
о человеке — случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней
о каком-то французском кавалере,
о дамах… Зачем это мне?
Утешая Таню, Коврин думал
о том, что, кроме этой девушки и ее
отца, во всем свете днем с огнем не сыщешь людей, которые любили бы его как
своего, как родного; если бы не эти два человека, то, пожалуй, он, потерявший
отца и мать в раннем детстве, до самой смерти не
узнал бы, что такое искренняя ласка и та наивная, нерассуждающая любовь, какую питают только к очень близким, кровным людям.
Добролюбов. Однако я видел, с каким чувствием услышал он весть
о решении дела моего в пользу мою. Я также мыслей
своих от тебя скрывать не могу. Ты
знаешь сама, что
отец твой любит богатство; а корыстолюбие делает из человека такие же чудеса, как и любовь.
Отец Сергий
знал этот обычный, самый нерелигиозный, холодный, условный тип; тут были странники, большей частью из отставных солдат, отбившиеся от оседлой жизни, бедствующие и большей частью запивающие старики, шляющиеся из монастыря в монастырь, только чтобы кормиться; тут были и серые крестьяне и крестьянки с
своими эгоистическими требованиями исцеления или разрешения сомнений
о самых практических делах:
о выдаче дочери,
о найме лавочки,
о покупке земли или
о снятии с себя греха заспанного или прижитого ребенка.
Эмилия, — моя!..
В бесчестьи иль невинная, — моя;
Живая или мертвая, — моя!..
О! как я отомщу… прощай,
отец…
Я
своего не
знаю.
И если бы я
знал, кто мог подумать только оскорбить тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное
о тебе, то, клянусь Богом, не увидел бы он больше
своих детей, если только он так же стар, как и я; ни
своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его было бы выброшено на съедение птицам и зверям степным.