Неточные совпадения
— Ну, брат Грушницкий, жаль, что промахнулся! — сказал
капитан, — теперь твоя очередь, становись! Обними меня прежде: мы уж не увидимся! — Они обнялись;
капитан едва мог удержаться от смеха. — Не бойся, — прибавил он, хитро взглянув на Грушницкого, — все вздор на свете!.. Натура — дура, судьба — индейка, а
жизнь — копейка!
— Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный своими пороками, но все же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины
жизни стал говорить словоерсами. Словоерс приобретается в унижении.
— Не надо,
капитан, — ответил мне тихонько гольд, усиленно подчеркивая слово «не надо», и при этом сказал, что в таких случаях, когда человек вспоминает свою
жизнь, его нельзя беспокоить.
У
капитана была давняя слабость к «науке» и «литературе». Теперь он гордился, что под соломенной крышей его усадьбы есть и «литература» (мой брат), и «наука» (студент), и вообще — умная новая молодежь. Его огорчало только, что умная молодежь как будто не признает его и
жизнь ее идет особой струей, к которой ему трудно примкнуть.
Над всем этим проносятся с шумом ветры и грозы, идет своя
жизнь, и ни разу еще к обычным звукам этой
жизни не примешалась фамилия нашего
капитана или «всемирно известного» писателя.
Тяжба тянулась долго, со всякими подходами, жалобами, отзывами и доносами. Вся слава ябедника шла прахом. Одолеть
капитана стало задачей его
жизни, но
капитан стоял, как скала, отвечая на патетические ябеды язвительными отзывами, все расширявшими его литературную известность. Когда
капитан читал свои произведения, слушатели хлопали себя по коленкам и громко хохотали, завидуя такому необыкновенному «дару слова», а Банькевич изводился от зависти.
Усадьба
капитана была ограждена непроницаемыми кустами сирени, и наша
жизнь постепенно все более замыкалась в ее пределах… Между нами и деревней стояла стена, и мы чувствовали себя людьми без собственной среды.
Капитан был человек вспыльчивый, но очень добродушный и умевший брать многое в
жизни со стороны юмора. Кроме того, это было, кажется, незадолго до освобождения крестьян. Чувствовалась потребность единения…
Капитан не только не начал дела, простив «маленькую случайность», но впоследствии ни одно семейное событие в его доме, когда из трубы неслись разные вкусные запахи, не обходилось без присутствия живописной фигуры Лохмановича…
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут был, во — первых, сын
капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями на пороге новой
жизни.
Затем последовала немая и довольно длинная сцена, в продолжение которой
капитан еще раз, протягивая руку, проговорил: «Я очень рад!», а потом встал и начал расшаркиваться. Калинович проводил его до дверей и, возвратившись в спальню, бросился в постель, схватил себя за голову и воскликнул: «Господи, неужели в
жизни, на каждом шагу, надобно лгать и делать подлости?»
Сломанный нравственно, больной физически, Калинович решился на новый брак единственно потому только, что ни на что более не надеялся и ничего уж более не ожидал от
жизни, да и Настенька, более уж, кажется, любившая Калиновича по воспоминаниям, оставила театр и сделалась действительною статскою советницею скорее из сознания какого-то долга, что она одна осталась в мире для этого человека и обязана хоть сколько-нибудь поддержать и усладить
жизнь этой разбитой, но все-таки любезной для нее силы, и таким образом один только
капитан стал вполне наслаждаться жизнию, заправляя по всему дому хозяйством и постоянно называя племянника и племянницу: «ваше превосходительство».
Калугина еще возбуждали тщеславие — желание блеснуть, надежда на награды, на репутацию и прелесть риска;
капитан же уж прошел через всё это — сначала тщеславился, храбрился, рисковал, надеялся на награды и репутацию и даже приобрел их, но теперь уже все эти побудительные средства потеряли для него силу, и он смотрел на дело иначе: исполнял в точности свою обязанность, но, хорошо понимая, как мало ему оставалось случайностей
жизни, после 6-ти месячного пребывания на бастьоне, уже не рисковал этими случайностями без строгой необходимости, так что молодой лейтенант, с неделю тому назад поступивший на батарею и показывавший теперь ее Калугину, с которым они бесполезно друг перед другом высовывались в амбразуры и вылезали на банкеты, казался в десять раз храбрее
капитана.
Ею уже давно командовал
капитан Ходнев, неизвестно когда, чем и почему прозванный Варварой, — смуглый, черноволосый, осанистый офицер, никогда не смеявшийся, даже не улыбнувшийся ни разу; машина из стали, заведенная однажды на всю
жизнь, человек без чувств, с одним только долгом.
— Высокие слова! Вы разрешаете загадку
жизни! — вскричал
капитан, наполовину плутуя, а наполовину действительно в неподдельном восторге, потому что был большой любитель словечек. — Из всех ваших слов, Николай Всеволодович, я запомнил одно по преимуществу, вы еще в Петербурге его высказали: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла». Вот-с!
А что вы спрашиваете про
капитана Лебядкина, то тот раньше всех нас с ним познакомился, в Петербурге, лет пять или шесть тому, в ту малоизвестную, если можно так выразиться, эпоху
жизни Николая Всеволодовича, когда еще он и не думал нас здесь приездом своим осчастливить.
— Я вижу, что вы вовсе не переменились,
капитан, в эти с лишком четыре года, — проговорил как бы несколько ласковее Николай Всеволодович. — Видно, правда, что вся вторая половина человеческой
жизни составляется обыкновенно из одних только накопленных в первую половину привычек.
— Как ты меня испугала, моя милая, недобрая женушка. Если бы ты знала, что ты сделала с моим сердцем. Ведь такой ужас на всю
жизнь остался бы между нами. Ни ты, ни я никогда не могли бы забыть его. Ведь это правда? Все это: помощник
капитана, юнга, морская болезнь, все это — твои выдумки, не правда ли?
Теперь публика вся толпилась на левом борту. Однажды мельком Елена увидала помощника
капитана в толпе. Он быстро скользнул от нее глазами прочь, трусливо повернулся и скрылся за рубкой. Но не только в его быстром взгляде, а даже в том, как под белым кителем он судорожно передернул спиною, она прочла глубокое брезгливое отвращение к ней. И она тотчас же почувствовала себя на веки вечные, до самого конца
жизни, связанной с ним и совершенно равной ему.
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал, разинув рот. В нем было, как я думал, какое-то свое, крепкое знание
жизни. Он всем говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех —
капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса — как бы выравнивал в один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
Рассчитывая, что на днях мы поговорим подробнее, я не стал больше спрашивать его о корабле. Кто сказал «А», тот скажет и «Б», если его не мучить. Я перешел к Гезу, выразив сожаление, крайне смягченное по остроте своего существа, что
капитан бездетен, так как его
жизнь, по-видимому, довольно беспутна; она лишена правильных семейных забот.
«Черт знает, чего этот человек так нахально лезет ко мне в дружбу?» — подумал я и только что хотел привстать с кровати, как вдруг двери моей комнаты распахнулись, и в них предстал сам
капитан Постельников. Он нес большой крендель, а на кренделе маленькую вербочку. Это было продолжение подарков на мое новоселье, и с этих пор для меня началась новая
жизнь, и далеко не похвальная.
Не могу передать, как действует такое обращение человека, одним поворотом языка приказывающего судьбе перенести Санди из небытия в
капитаны. От самых моих ног до макушки поднималась нервная теплота. Едва принимался я думать о перемене
жизни, как мысли эти перебивались картинами, галереей, Ганувером, Молли и всем, что я испытал здесь, и мне казалось, что я вот-вот полечу.
— З-значит, мы с вами з-закутили! Люблю, черт! Не будь я штабс-капитан Рыбников, русский солдат, если я не люблю русских писателей! Славный народ! Здорово пьют и знают
жизнь насквозь! Веселие Руси есть пити. А я, брат, здорово с утра дерябнул.
Когда я отдал
капитану подарок матери (это было на моей квартире), он попросил оберточной бумажки, тщательно завернул его и спрятал. Я много говорил ему о подробностях
жизни его матери;
капитан молчал. Когда я кончил, он отошел в угол и что-то очень долго накладывал трубку.
Помещик этот, старик, бывший когда-то моряк и
капитан второго ранга, жил нелюдимо в сообществе трех крепостных женщин, вместе с которыми и сам состоял под надзором четвертой, которая дирижировала весь круг его
жизни.
— Ну, Ашанин, сегодня вы настоящий ураган видели, один из тех ураганов, которые не забываются во всю
жизнь! — проговорил
капитан, когда вечером Ашанин был послан к
капитану в каюту с каким-то докладом с вахты.
Старший штурман, сухой и старенький человек, проплававший большую часть своей
жизни и видавший всякие виды, один из тех штурманов старого времени, которые были аккуратны, как и пестуемые ими хронометры, пунктуальны и добросовестны, с которыми, как в старину говорили,
капитану можно было спокойно спать, зная, что такой штурман не прозевает ни мелей, ни опасных мест, вблизи которых он чувствует себя беспокойным, — этот почтенный Степан Ильич торопливо допивает свой третий стакан, докуривает вторую толстую папиросу и идет с секстаном наверх брать высоты солнца, чтобы определить долготу места.
Вообще беспорядка было много. Солдаты стояли в бездействии под ружьем, покуривали трубочки и перекидывались остротами. Саперы наводили мост, а китайцы-кули исполняли черную работу при наводке моста. Офицеры, видимо, волновались желанием скорее прогнать анамитов. Один из охотников — французский
капитан — пробовал вброд перейти проток, но эта попытка чуть не стоила ему
жизни.
— Лучше грешить осторожностью, чем быть беспечным или самонадеянным… Ведь вам, как вахтенному начальнику, доверена
жизнь всех людей на корвете, — прибавил
капитан.
Лежа в койке, он долго еще думал о том, как бы оправдать доверие Василия Федоровича, быть безукоризненным служакой и вообще быть похожим на него. И он чувствовал, что серьезно любит и море, и службу, и «Коршуна», и
капитана, и товарищей, и матросов. За этот год он привязался к матросам и многому у них научился, главное — той простоте отношений и той своеобразной гуманной морали, полной прощения и любви, которая поражала его в людях,
жизнь которых была не из легких.
— Ну, брат, не всегда морская
жизнь делает людей добрыми, как ты думаешь! Сам знаешь, какие крутые бывают
капитаны да офицеры. Небось, видал таких?
Оба
капитана, довольно усердно потягивающие херес и покуривавшие свои пенковые трубочки, расспрашивали своего гостя о России, о тамошних порядках и сами в свою очередь рассказывали различные эпизоды из своей морской
жизни. Так прошел час, и Ашанин, было, уже думал распроститься с гостеприимными моряками, но старик-капитан снова стал рассказывать о своем недавнем несчастье, и уйти было неловко.
— Еще бы! Теперь, Бастрюков, совсем другая
жизнь пойдет во флоте. У нас вот
капитан прелесть, а на других судах всякие бывают.
Нюнин. Сию минуту. Будете всю
жизнь мне благодарны. Не генерал, а малина, Буланже! Не пехота какая-нибудь, не инфантерия, а флотский! По чину он
капитан второго ранга, а по-ихнему, морскому, это все равно что генерал-майор, или в гражданской — действительный статский советник. Решительно все равно. Даже выше.
Без чванства и гордости почувствовал Теркин, как хорошо иметь средства помогать горюнам вроде Аршаулова. Без денег нельзя ничего такого провести в
жизнь. Одной охоты мало. Вот и мудреца лесовода он пригрел и дает полный ход всему, что в нем кроется ценного на потребу родным угодьям и тому же трудовому, обездоленному люду. И судьбу
капитана он обеспечил — взял его на свою службу, видя что на того начали коситься другие пайщики из-за истории с Перновским, хотя она и кончилась ничем.
Третье лицо,
капитан Тросенко, был старый кавказец в полном значении этого слова, то есть человек, для которого рота, которою он командовал, сделалась семейством, крепость, где был штаб, — родиной, а песенники — единственными удовольствиями
жизни, — человек, для которого все, что не было Кавказ, было достойно презрения, да и почти недостойно вероятия; все же, что было Кавказ, разделялось на две половины: нашу и не нашу; первую он любил, вторую ненавидел всеми силами своей души, и главное — он был человек закаленной, спокойной храбрости, редкой доброты в отношении к своим товарищам и подчиненным и отчаянной прямоты и даже дерзости в отношении к ненавистным для него почему-то адъютантам и бонжурам.
Чего недоставало невежественному и ограниченному Густаву Бирону, некогда курляндскому разночинцу и десять лет тому назад голяку
капитану голодавших польских панцирников? Он ли не мог рассчитывать на долгое и безмятежное пользование благами
жизни и случая? Но, увы, как мы знаем, фортуна изменила ему.
Отуманенный этою новою
жизнью я возмечтал о почестях и высшем положении и с помощью протекции моей новой родни добился места
капитана на том же пароходе.
Наконец последний эпизод в Польше, еще свежий в памяти
капитана, который он рассказывал с быстрыми жестами и разгоревшимся лицом, состоял в том, что он спас
жизнь одному поляку (вообще в рассказах
капитана эпизод спасения
жизни встречался беспрестанно) и поляк этот вверил ему свою обворожительную жену (Parisienne de coeur) [парижанку сердцем] в то время, как сам поступил во французскую службу.
На утверждение Пьера, что он не француз,
капитан, очевидно, не понимая, как можно было отказываться от такого лестного звания, пожал плечами и сказал, что ежели он непременно хочет слыть за русского, то пускай это так будет, но что он всё-таки, несмотря на то, всё так же на веки связан с ним чувством благодарности за спасение
жизни.
Капитан был счастлив, обворожительная полька хотела бежать с ним; но, движимый великодушием,
капитан возвратил мужу жену, при этом сказав ему: je vous ai sauvé la vie, et je sauve votre honneur! [я спас вашу
жизнь и спасаю вашу честь!]
— Vous m'avez sauvé la vie! Vous êtes Français, [ — Вы спасли мне
жизнь. Вы француз,] — сказал он. Для француза вывод этот был несомненен. Совершить великое дело мог только француз, а спасение
жизни его, m-r Ramball'я, capitaine du 13-me léger [мосье Рамбаля,
капитана 13-го легкого полка] — было без сомнения самым великим делом.