Неточные совпадения
— Да ведь сто лет! У нас
бабушка была восьмидесяти пяти лет — так уж что же это была за мученица! Черная, глухая, горбатая, все кашляла; себе только в тягость. Какая уж это
жизнь!
— Невесте идет принарядиться, — сказала
бабушка: — это памятный день в
жизни каждой девушки, и это очень похвально, чтобы ее обрадовать, — от радости всякий человек бодрее выступает на новый путь
жизни, а от первого шага много зависит. Ты сделал очень хорошо, что обрадовал бедную невесту.
И быстреньким шепотом он поведал, что тетка его, ведьма, околдовала его, вогнав в живот ему червя чревака, для того чтобы он, Дронов, всю
жизнь мучился неутолимым голодом. Он рассказал также, что родился в год, когда отец его воевал с турками, попал в плен, принял турецкую веру и теперь живет богато; что ведьма тетка, узнав об этом, выгнала из дома мать и
бабушку и что мать очень хотела уйти в Турцию, но
бабушка не пустила ее.
Ему казалось, что
бабушка так хорошо привыкла жить с книжкой в руках, с пренебрежительной улыбкой на толстом, важном лице, с неизменной любовью к бульону из курицы, что этой
жизнью она может жить бесконечно долго, никому не мешая.
Анфиса. Я ему докажу, что я совсем не таких понятий об
жизни. (Читает.) «Конечно, очень похвально слушаться братцев,
бабушек и тетушек…»
Сознание новой
жизни, даль будущего, строгость долга, момент торжества и счастья — все придавало лицу и красоте ее нежную, трогательную тень. Жених был скромен, почти робок; пропала его резвость, умолкли шутки, он был растроган.
Бабушка задумчиво счастлива, Вера непроницаема и бледна.
Вера и
бабушка стали в какое-то новое положение одна к другой.
Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в
жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой
бабушки дома, то
жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
Она теперь только поняла эту усилившуюся к ней, после признания, нежность и ласки
бабушки. Да,
бабушка взяла ее неудобоносимое горе на свои старые плечи, стерла своей виной ее вину и не сочла последнюю за «потерю чести». Потеря чести! Эта справедливая, мудрая, нежнейшая женщина в мире, всех любящая, исполняющая так свято все свои обязанности, никого никогда не обидевшая, никого не обманувшая, всю
жизнь отдавшая другим, — эта всеми чтимая женщина «пала, потеряла честь»!
«Как это они живут?» — думал он, глядя, что ни
бабушке, ни Марфеньке, ни Леонтью никуда не хочется, и не смотрят они на дно
жизни, что лежит на нем, и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это за океан, куда вынесут струи? Нет! «Что Бог даст!» — говорит
бабушка.
— Вы рассудите,
бабушка: раз в
жизни девушки расцветает весна — и эта весна — любовь. И вдруг не дать свободы ей расцвесть, заглушить, отнять свежий воздух, оборвать цветы… За что же и по какому праву вы хотите заставить, например, Марфеньку быть счастливой по вашей мудрости, а не по ее склонности и влечениям?
Бабушка, Марфенька, даже Леонтий — а он мыслящий ученый, читающий — все нашли свою точку опоры в
жизни, стали на нее и счастливы.
— Ты сама чувствуешь,
бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей моей
жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю
жизнь! Я не стану слушать: это мое последнее слово!
Например, если б
бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери — тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с
жизни», как утверждает Райский.
Долго шептали они, много раз
бабушка крестила и целовала Марфеньку, пока наконец та заснула на ее плече.
Бабушка тихо сложила ее голову на подушку, потом уже встала и молилась в слезах, призывая благословение на новое счастье и новую
жизнь своей внучки. Но еще жарче молилась она о Вере. С мыслью о ней она подолгу склоняла седую голову к подножию креста и шептала горячую молитву.
— Боже мой! Что еще скажет
бабушка! Ступайте прочь, прочь — и помните, что если maman ваша будет вас бранить, а меня
бабушка не простит, вы и глаз не кажите — я умру со стыда, а вы на всю
жизнь останетесь нечестны!
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «
жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть
бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
Он шел к
бабушке и у ней в комнате, на кожаном канапе, за решетчатым окном, находил еще какое-то колыханье
жизни, там еще была ему какая-нибудь работа, ломать старый век.
Бабушка немного успокоилась, что она пришла, но в то же время замечала, что Райский меняется в лице и старается не глядеть на Веру. В первый раз в
жизни, может быть, она проклинала гостей. А они уселись за карты, будут пить чай, ужинать, а Викентьева уедет только завтра.
Она рвалась к
бабушке и останавливалась в ужасе; показаться ей на глаза значило, может быть, убить ее. Настала настоящая казнь Веры. Она теперь только почувствовала, как глубоко вонзился нож и в ее, и в чужую, но близкую ей
жизнь, видя, как страдает за нее эта трагическая старуха, недавно еще счастливая, а теперь оборванная, желтая, изможденная, мучающаяся за чужое преступление чужою казнью.
Стало быть, ей, Вере, надо быть
бабушкой в свою очередь, отдать всю
жизнь другим и путем долга, нескончаемых жертв и труда, начать «новую»
жизнь, непохожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва… любить людей, правду, добро…
— А вот узнаешь: всякому свой! Иному дает на всю
жизнь — и несет его, тянет точно лямку. Вон Кирила Кирилыч… —
бабушка сейчас бросилась к любимому своему способу, к примеру, — богат, здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг ушла: с тех пор и повесил голову, — шестой год ходит, как тень… А у Егора Ильича…
Райский провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше предстояло ему провести их под этой кровлей, между огородом, цветником, старым, запущенным садом и рощей, между новым, полным
жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с обвалившейся штукатуркой домом, в полях, на берегах, над Волгой, между
бабушкой и двумя девочками, между Леонтьем и Титом Никонычем.
Он поиграл и им, по настоянию
бабушки, и унес какое-то тихое воспоминание, дремлющую картину в голове об этой давно и медленно ползущей
жизни.
Он удивлялся, как могло все это уживаться в ней и как
бабушка, не замечая вечного разлада старых и новых понятий, ладила с
жизнью и переваривала все это вместе и была так бодра, свежа, не знала скуки, любила
жизнь, веровала, не охлаждаясь ни к чему, и всякий день был для нее как будто новым, свежим цветком, от которого назавтра она ожидала плодов.
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной
жизни, из огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?
Он успел определить ее отношения к
бабушке, к Марфеньке, положение ее в этом уголке и все, что относится к образу
жизни и быта.
— Какое рабство! — сказал Райский. — И так всю
жизнь прожить, растеряться в мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки,
бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены!
— Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник — нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века — и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и
жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай — подходит ко всему. У
бабушки есть какой-то домовой…
— Да, это правда,
бабушка, — чистосердечно сказал Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь все дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из
жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая…
На лицо
бабушки, вчера еще мертвое, каменное, вдруг хлынула
жизнь, забота, страх. Она сделала ему знак рукой, чтоб вышел, и в полчаса кончила свой туалет.
Он убаюкивался этою тихой
жизнью, по временам записывая кое-что в роман: черту, сцену, лицо, записал
бабушку, Марфеньку, Леонтья с женой, Савелья и Марину, потом смотрел на Волгу, на ее течение, слушал тишину и глядел на сон этих рассыпанных по прибрежью сел и деревень, ловил в этом океане молчания какие-то одному ему слышимые звуки и шел играть и петь их, и упивался, прислушиваясь к созданным им мотивам, бросал их на бумагу и прятал в портфель, чтоб, «со временем», обработать — ведь времени много впереди, а дел у него нет.
Бабушка, бесспорно умная женщина, безошибочный знаток и судья крупных и общих явлений
жизни, бойкая хозяйка, отлично управляет своим маленьким царством, знает людские нравы, пороки и добродетели, как они обозначены на скрижалях Моисея и в Евангелии.
— Нет, я
бабушку люблю, как мать, — сказал Райский, — от многого в
жизни я отделался, а она все для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у ней какая-то сила есть. Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в ней…
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да,
жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к
бабушке, в уголок, оба…»
— Умереть, умереть! зачем мне это? Помогите мне жить, дайте той прекрасной страсти, от которой «тянутся какие-то лучи на всю
жизнь…». Дайте этой
жизни, где она? Я, кроме огрызающегося тигра, не вижу ничего… Говорите, научите или воротите меня назад, когда у меня еще была сила! А вы — «
бабушке сказать»! уложить ее в гроб и меня с ней!.. Это, что ли, средство? Или учите не ходить туда, к обрыву… Поздно!
Он на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой
жизни, как, ложась спать, поддался деспотизму
бабушки и утонул в мягких подушках.
— Послушайте, Вера, оставим спор. Вашими устами говорит та же
бабушка, только, конечно, иначе, другим языком. Все это годилось прежде, а теперь потекла другая
жизнь, где не авторитеты, не заученные понятия, а правда пробивается наружу…
— Потом я пойду к
бабушке и скажу ей: вот кого я выбрала… на всю
жизнь. Но… кажется… этого не будет… мы напрасно видимся сегодня, мы должны разойтись! — с глубоким унынием, шепотом, досказала она и поникла головой.
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать
жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то горе! Будем же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька,
бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с
бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая
жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Я люблю, как Леонтий любит свою жену, простодушной, чистой, почти пастушеской любовью, люблю сосредоточенной страстью, как этот серьезный Савелий, люблю, как Викентьев, со всей веселостью и резвостью
жизни, люблю, как любит, может быть, Тушин, удивляясь и поклоняясь втайне, и люблю, как любит
бабушка свою Веру, — и, наконец, еще как никто не любит, люблю такою любовью, которая дана творцом и которая, как океан, омывает вселенную…»
— Не знаю,
бабушка, пишу
жизнь — выходит роман: пишу роман — выходит
жизнь. А что будет окончательно — не знаю.
Он это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей поэзией, да
бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную
жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и
жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы — свежих источников.
Надо вырвать корень болезни, а он был не в одной Вере, но и в
бабушке — и во всей сложной совокупности других обстоятельств: ускользнувшее счастье, разлука, поблекшие надежды
жизни — все! Да, Веру нелегко утешить!
Там, на родине, Райский, с помощью
бабушки и нескольких знакомых, устроили его на квартире, и только уладились все эти внешние обстоятельства, Леонтий принялся за свое дело, с усердием и терпением вола и осла вместе, и ушел опять в свою или лучше сказать чужую, минувшую
жизнь.
Ему любо было пока возиться и с
бабушкой: отдавать свою волю в ее опеку и с улыбкой смотреть и слушать, как она учила его уму-разуму, порядку, остерегала от пороков и соблазнов, старалась свести его с его «цыганских» понятий о
жизни на свою крепкую, житейскую мудрость.
За неимением другого, тут есть наследство примера, наследство фибрина. Каждый начинает сам и знает, что придет время и его выпроводит старушка
бабушка по стоптанной каменной лестнице, —
бабушка, принявшая своими руками в
жизнь три поколения, мывшая их в маленькой ванне и отпускавшая их с полною надеждой; он знает, что гордая старушка уверена и в нем, уверена, что и из него выйдет что-нибудь… и выйдет непременно!
Мы остались и прожили около полугода под надзором
бабушки и теток. Новой «власти» мы как-то сразу не подчинились, и
жизнь пошла кое-как. У меня были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету, в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы с братьями отдавали бродяжеству: уходя веселой компанией за реку, бродили по горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались позднею ночью.
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в
жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог
бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?