Неточные совпадения
Софья. Всех и вообразить не можешь. Он хотя и шестнадцати
лет, а достиг уже
до последней степени своего совершенства и дале не пойдет.
Соседями аккомпаниатора сидели с левой руки — «
последний классик» и комическая актриса, по правую — огромный толстый поэт. Самгин вспомнил, что этот тяжелый парень еще
до 905
года одобрил в сонете известный, но никем
до него не одобряемый, поступок Иуды из Кариота. Память механически подсказала Иудино дело Азефа и другие акты политического предательства. И так же механически подумалось, что в XX веке Иуда весьма часто является героем поэзии и прозы, — героем, которого объясняют и оправдывают.
— «Интеллигенция любит только справедливое распределение богатства, но не самое богатство, скорее она даже ненавидит и боится его». Боится? Ну, это ерундоподобно. Не очень боится в наши дни. «В душе ее любовь к бедным обращается в любовь к бедности». Мм — не замечал. Нет, это чепуховидно. Еще что? Тут много подчеркнуто, черт возьми! «
До последних, революционных
лет творческие, даровитые натуры в России как-то сторонились от революционной интеллигенции, не вынося ее высокомерия и деспотизма…»
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок
лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив
до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская
последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени
года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни
до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти
последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных
лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять
лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в
году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько
лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть
лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа
до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
(Сделаю здесь необходимое нотабене: если бы случилось, что мать пережила господина Версилова, то осталась бы буквально без гроша на старости
лет, когда б не эти три тысячи Макара Ивановича, давно уже удвоенные процентами и которые он оставил ей все целиком,
до последнего рубля, в прошлом
году, по духовному завещанию. Он предугадал Версилова даже в то еще время.)
Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в
последнем году плохо, тогда как
до седьмого класса всегда был из первых, а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который я из нее вывел.
В первый раз в жизни случилось мне провести
последний день старого
года как-то иначе, непохоже ни на что прежнее. Я обедал в этот день у японских вельмож! Слушайте же, если вам не скучно, подробный рассказ обо всем, что я видел вчера. Не берусь одевать все вчерашние картины и сцены в их оригинальный и яркий колорит. Обещаю одно: верное,
до добродушия, сказание о том, как мы провели вчерашний день.
Так жила она
до 16-ти
лет. Когда же ей минуло 16
лет, к ее барышням приехал их племянник — студент, богатый князь, и Катюша, не смея ни ему ни даже себе признаться в этом, влюбилась в него. Потом через два
года этот самый племянник заехал по дороге на войну к тетушкам, пробыл у них четыре дня и накануне своего отъезда соблазнил Катюшу и, сунув ей в
последний день сторублевую бумажку, уехал. Через пять месяцев после его отъезда она узнала наверное, что она беременна.
И я не увидел их более — я не увидел Аси. Темные слухи доходили
до меня о нем, но она навсегда для меня исчезла. Я даже не знаю, жива ли она. Однажды, несколько
лет спустя, я мельком увидал за границей, в вагоне железной дороги, женщину, лицо которой живо напомнило мне незабвенные черты… но я, вероятно, был обманут случайным сходством. Ася осталась в моей памяти той самой девочкой, какою я знавал ее в лучшую пору моей жизни, какою я ее видел в
последний раз, наклоненной на спинку низкого деревянного стула.
Да будет ваш союз благословен
Обилием и счастием! В богатстве
И радости живите
до последнихГодов своих в семье детей и внуков!
Печально я гляжу на торжество
Народное: разгневанный Ярило
Не кажется, и лысая вершина
Горы его покрыта облаками.
Не доброе сулит Ярилин гнев:
Холодные утра и суховеи,
Медвяных рос убыточные порчи,
Неполные наливы хлебных зерен,
Ненастную уборку — недород,
И ранние осенние морозы,
Тяжелый
год и житниц оскуденье.
В
год времени он все спустил: от капитала, приготовленного для взноса,
до последнего фартука.
Фази еще в 1849
году обещал меня натурализировать в Женеве, но все оттягивал дело; может, ему просто не хотелось прибавить мною число социалистов в своем кантоне. Мне это надоело, приходилось переживать черное время,
последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли
до беды… Карл Фогт предложил мне списаться о моей натурализации с Ю. Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою тамошней радикальной партии.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее
до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839
году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать
последние письма… и когда дошел
до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Этому
последнему каракозовцу немного не удалось дожить
до каракозовской выставки в Музее Революции в 1926
году.
Ему оставалось немного дослужить
до пенсии. В период молодой неудовлетворенности он дважды бросал службу, и эти два — три
года теперь недоставали
до срока. Это заставляло его сильно страдать: дотянуть во что бы то ни стало, оставить пенсию семье — было теперь
последней задачей его жизни.
Я думаю, многие из оканчивавших испытывают и теперь в большей или меньшей степени это настроение «
последнего года». Образование должно иметь свой культ, подымающий отдельные знания на высоту общего смысла. Наша система усердно барабанит по отдельным клавишам. Разрозненных звуков
до скуки много, общая мелодия отсутствует… Страх, поддерживающий дисциплину, улетучивается с
годами и привычкой. Внутренней дисциплины и уважения к школьному строю нет, а жизнь уже заглядывает и манит из-за близкой грани…
Собственно для ссыльной колонии неудавшийся опыт пока может быть поучителен в двух отношениях: во-первых, вольные поселенцы сельским хозяйством занимались недолго и в
последние десять
лет до переезда на материк промышляли только рыбною ловлей и охотой; и в настоящее время Хомутов, несмотря на свой преклонный возраст, находит для себя более подходящим и выгодным ловить осетров и стрелять соболей, чем сеять пшеницу и сажать капусту; во-вторых, удержать на юге Сахалина свободного человека, когда ему изо дня в день толкуют, что только в двух днях пути от Корсаковска находится теплый и богатый Южно-Уссурийский край, — удержать свободного человека, если, к тому же, он здоров и полон жизни, невозможно.
Шаховской, заведовавший в семидесятых
годах дуйскою каторгой, высказывает мнение, которое следовало бы теперешним администраторам принять и к сведению и к руководству: «Вознаграждение каторжных за работы дает хотя какую-нибудь собственность арестанту, а всякая собственность прикрепляет его к месту; вознаграждение позволяет арестантам по взаимном соглашении улучшать свою пищу, держать в большей чистоте одежду и помещение, а всякая привычка к удобствам производит тем большее страдание в лишении их, чем удобств этих более; совершенное же отсутствие
последних и всегда угрюмая, неприветливая обстановка вырабатывает в арестантах такое равнодушие к жизни, а тем более к наказаниям, что часто, когда число наказываемых доходило
до 80 % наличного состава, приходилось отчаиваться в победе розог над теми пустыми природными потребностями человека, ради выполнения которых он ложится под розги; вознаграждение каторжных, образуя между ними некоторую самостоятельность, устраняет растрату одежды, помогает домообзаводству и значительно уменьшает затраты казны в отношении прикрепления их к земле по выходе на поселение».
Но главное в том, что мысль эта укрепилась
до точного и всеобщего убеждения только в
последние годы жизни Павлищева, когда все испугались за завещание и когда первоначальные факты были забыты, а справки невозможны.
Так что, когда Аглая вдруг подтвердила теперь, что она с ним вдвоем застрелила голубя, память его разом осветилась, и он вспомнил обо всем об этом сам
до последней подробности, как нередко вспоминается в
летах преклонных что-нибудь из далекого прошлого.
Судьбе, однако, не было угодно порадовать его этим
последним и первым счастием: пятидесяти
лет, больной,
до времени одряхлевший, застрял он в городе О… и остался в нем навсегда, уже окончательно потеряв всякую надежду покинуть ненавистную ему Россию и кое-как поддерживая уроками свое скудное существование.
За
последнее лето таких новых изб появилось на Фотьянке
до десятка, а новых крыш и того больше.
Дом занимаем порядочный, вдовы Бронниковой, которая позволяет нам на свой счет делать всевозможные поправки, и за это позволение берет 250 рублей в
год. Наружность нечто вроде станции в России, но расположение удобно. Для нас ничего лучшего не нужно. Каждому можно быть у себя, и есть место, где можно быть вместе. [В доме Бронникова Пущин жил вместе с Е. П. Оболенским —
до женитьбы
последнего на В. С. Барановой.] Не перехожу сегодня на другую страницу. Время обедать.
Вот
последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошел
до меня с лишком через 20
лет!..
Егор Николаевич Бахарев, скончавшись на третий день после отъезда Лизы из Москвы, хотя и не сделал никакого основательного распоряжения в пользу Лизы, но, оставив все состояние во власть жены, он, однако, успел сунуть Абрамовне восемьсот рублей, с которыми старуха должна была ехать разыскивать бунтующуюся беглянку, а жену в самые
последние минуты неожиданно прерванной жизни клятвенно обязал давать Лизе
до ее выдела в
год по тысяче рублей, где бы она ни жила и даже как бы ни вела себя.
Я замечаю, что Наташа в
последнее время стала страшно ревнива к моим литературным успехам, к моей славе. Она перечитывает все, что я в
последний год напечатал, поминутно расспрашивает о дальнейших планах моих, интересуется каждой критикой, на меня написанной, сердится на иные и непременно хочет, чтоб я высоко поставил себя в литературе. Желания ее выражаются
до того сильно и настойчиво, что я даже удивляюсь теперешнему ее направлению.
Говоря это, князь от первого
до последнего слова лгал, потому что он не только романа Калиновича, но никакой, я думаю, книги, кроме газет,
лет двадцать уж не читывал.
— Более сорока
лет живу я теперь на свете и что же вижу, что выдвигается вперед: труд ли почтенный, дарованье ли блестящее, ум ли большой? Ничуть не бывало! Какая-нибудь выгодная наружность, случайность породы или, наконец, деньги. Я избрал
последнее: отвратительнейшим образом продал себя в женитьбе и сделался миллионером. Тогда сразу горизонт прояснился и дорога всюду открылась. Господа, которые очей своих не хотели низвести
до меня, очутились у ног моих!..
Это чувство было и у смертельно раненого солдата, лежащего между пятьюстами такими же ранеными на каменном полу Павловской набережной и просящего Бога о смерти, и у ополченца, из
последних сил втиснувшегося в плотную толпу, чтобы дать дорогу верхом проезжающему генералу, и у генерала, твердо распоряжающегося переправой и удерживающего торопливость солдат, и у матроса, попавшего в движущийся батальон,
до лишения дыхания сдавленного колеблющеюся толпой, и у раненого офицера, которого на носилках несли четыре солдата и, остановленные спершимся народом, положили наземь у Николаевской батареи, и у артиллериста, 16
лет служившего при своем орудии и, по непонятному для него приказанию начальства, сталкивающего орудие с помощью товарищей с крутого берега в бухту, и у флотских, только-что выбивших закладки в кораблях и, бойко гребя, на баркасах отплывающих от них.
— Да, порядочно; сбываем больше во внутренние губернии на ярмарки.
Последние два
года — хоть куда! Если б еще этак
лет пять, так и того… Один компанион, правда, не очень надежен — все мотает, да я умею держать его в руках. Ну,
до свидания. Ты теперь посмотри город, пофлянируй, пообедай где-нибудь, а вечером приходи ко мне пить чай, я дома буду, — тогда поговорим. Эй, Василий! ты покажешь им комнату и поможешь там устроиться.
В 1840
году театр в Висбадене был и по наружности плох, а труппа его, по фразистой и мизерной посредственности, по старательной и пошлой рутине, ни на волос не возвышалась над тем уровнем, который
до сих пор можно считать нормальным для всех германских театров и совершенство которого в
последнее время представляла труппа в Карлсруэ, под «знаменитым» управлением г-на Девриента.
Никогда она не имела столько значения и влияния, как в
последние семь
лет, в нашем губернском обществе, то есть вплоть
до назначения к нам нашего теперешнего губернатора.
Подойдя к окну своей спальни, он тихо отпирал его и одним прыжком прыгал в спальню, где, раздевшись и улегшись, засыпал крепчайшим сном часов
до десяти, не внушая никакого подозрения Миропе Дмитриевне, так как она знала, что Аггей Никитич всегда любил спать долго по утрам, и вообще Миропа Дмитриевна
последнее время весьма мало думала о своем супруге, ибо ее занимала собственная довольно серьезная мысль: видя, как Рамзаев — человек не особенно практический и расчетливый — богател с каждым днем, Миропа Дмитриевна вздумала попросить его с принятием, конечно, залогов от нее взять ее в долю, когда он на следующий
год будет брать новый откуп; но Рамзаев наотрез отказал ей в том, говоря, что откупное дело рискованное и что он никогда не позволит себе вовлекать в него своих добрых знакомых.
Егор Егорыч, не меньше своих собратий сознавая свой проступок,
до того вознегодовал на племянника, что, вычеркнув его собственноручно из списка учеников ложи,
лет пять после того не пускал к себе на глаза; но когда Ченцов увез из монастыря молодую монахиню, на которой он обвенчался было и которая, однако, вскоре его бросила и убежала с другим офицером, вызвал сего
последнего на дуэль и, быв за то исключен из службы, прислал обо всех этих своих несчастиях дяде письмо, полное отчаяния и раскаяния, в котором просил позволения приехать, — Марфин не выдержал характера и разрешил ему это.
Борис Федорович в
последние годы пошел быстро в гору. Он сделался шурином царевича Федора, за которого вышла сестра его Ирина, и имел теперь важный сан конюшего боярина. Рассказывали даже, что царь Иван Васильевич, желая показать, сколь Годунов и невестка близки его сердцу, поднял однажды три перста кверху и сказал, дотрогиваясь
до них другою рукой...
«Одумайтесь, люди, и веруйте в Евангелие», — говорил Христос 1800
лет тому назад и говорит еще с большей убедительностью теперь, — предсказанною им и совершившеюся теперь бедственностью и неразумностью нашей жизни, дошедшей теперь
до последних пределов бедственности и неразумия.
1800
лет назад на вопрос этот Христос ответил, что конец нынешнего века, т. е. языческого устройства мира, наступит тогда, когда (Мф. XXIV, 3—28) увеличатся
до последней степени бедствия людей и вместе с тем благая весть царства божия, т. е. возможность нового, ненасильнического устройства жизни, будет проповедана по всей земле.
Восемнадцати
лет она чуть не умерла от злокачественной лихорадки; потрясенный
до основания, весь ее организм, от природы здоровый и крепкий, долго не мог справиться:
последние следы болезни исчезли наконец, но отец Елены Николаевны все еще не без озлобления толковал об ее нервах.
«Сие
последнее известие основано им на предании, полученном в 1748
году от яикского войскового атамана Ильи Меркурьева, которого отец, Григорий, был также войсковым атаманом, жил сто
лет, умер в 1741
году и слышал в молодости от столетней же бабки своей, что она, будучи
лет двадцати от роду, знала очень старую татарку, по имени Гугниху, рассказывавшую ей следующее: «Во время Тамерлана один донской казак, по имени Василий Гугна, с 30 человеками товарищей из казаков же и одним татарином, удалился с Дона для грабежей на восток, сделал лодки, пустился на оных в Каспийское море, дошел
до устья Урала и, найдя окрестности оного необитаемыми, поселился в них.
Наш эшелон был сто человек, а в Тамбове и Воронеже прибавилось еще сто человек, и начальник
последних, подпоручик Архальский, удалец хоть куда, веселый и шумный, как старший в чине, принял у Прутникова командование всем эшелоном, хотя был моложе его
годами и, кроме того, Прутников
до военной службы кончил университет.
В маленьком хозяйстве Дуни и отца ее было в ту пору очень мало денег; но деньги эти,
до последней копейки, пошли, однако ж, на панихиду за упокой души рабы божией Анны, — и каждый
год потом, в тот самый день, сосновские прихожане могли видеть, как дедушка Кондратий и его дочка ставили перед образом тонкую восковую свечу, крестились и произносили молитву, в которой часто поминалось имя доброй тетушки Анны.
Последняя, в начале пятидесятых
годов, была
до того истощена, измучена и отуманена, что при появлении улицы даже не выказала особенной способности к уяснению своих отношений к ней.
"Ну, слава богу, теперь, кажется, потише!" — вот возглас, который от времени
до времени (но и то, впрочем, не слишком уж часто) приходится слышать в течение
последних десяти — пятнадцати
лет. Единственный возглас, с которым измученные люди соединяют смутную надежду на успокоение. Прекрасно. Допустим, что с нас и таких перспектив довольно: допустим, что мы уж и тогда должны почитать себя счастливыми, когда перед нами мелькает что-то вроде передышки… Но ведь все-таки это только передышка — где же самая жизнь?
Женщина осталась с дочкой — ни вдова, ни замужняя, без куска хлеба. Это было в Воронеже, она жила в доме купца Аносова, дяди Григория Ивановича, куда
последний приехал погостить. За
год до этого, после рождения младшей дочери Нади, он похоронил жену. Кроме Нади, остались трехлетний Вася и пятилетняя Соня.
Его выгнали, больного, измученного, из биллиардной и отобрали у него
последние деньги. На улице бедняка подняли дворники и отправили в приемный покой. Прошло несколько месяцев; о капитане никто ничего не слыхал, и его почти забыли. Прошло еще около
года.
До биллиардной стали достигать слухи о капитане, будто он живет где-то в ночлежном доме и питается милостыней.
Это говорилось уже давно:
последний раз, что я слышала от бабушки эту тираду, было в сорок восьмом
году, с небольшим за
год до ее смерти, и я должна сказать, что, слушая тогда ее укоризненное замечание о том, что «так немногие в себе человека уважают», я, при всем моем тогдашнем младенчестве, понимала, что вижу пред собою одну из тех, которая умела себя уважать.
Один из них был благообразный, но с нерусскою физиономией,
лет 35 мужчина; он, как видно, умел носить платье: везде, где следует, оно было на нем застегнуто, оправлено и вычищено
до последней степени, и вообще правильностью своей фигуры он напоминал даже несколько модную картинку.