Неточные совпадения
Клим подумал: нового в ее улыбке только то, что она легкая и быстрая. Эта женщина раздражала его. Почему она работает на
революцию, и что может делать такая незаметная, бездарная? Она должна бы служить сиделкой в больнице или обучать
детей грамоте где-нибудь в глухом селе. Помолчав, он стал рассказывать ей, как мужики поднимали колокол, как они разграбили хлебный магазин. Говорил насмешливо и с намерением обидеть ее. Вторя его словам, холодно кипел дождь.
— Надо. Отцы жертвовали на церкви,
дети — на
революцию. Прыжок — головоломный, но… что же, брат, делать? Жизнь верхней корочки несъедобного каравая, именуемого Россией, можно озаглавить так: «История головоломных прыжков русской интеллигенции». Ведь это только господа патентованные историки обязаны специальностью своей доказывать, что существуют некие преемственность, последовательность и другие ведьмы, а — какая у нас преемственность? Прыгай, коли не хочешь задохнуться.
Революция —
дитя рока, а не свободы.
Случилось так, что, обжившись в Париже, и он забыл о
ребенке, особенно когда настала та самая февральская
революция, столь поразившая его воображение и о которой он уже не мог забыть всю свою жизнь.
Революция пала, как Агриппина, под ударами своих
детей и, что всего хуже, без их сознания; героизма, юношеского самоотвержения было больше, чем разумения, и чистые, благородные жертвы пали, не зная за что.
Во Франции некогда была блестящая аристократическая юность, потом революционная. Все эти С.-Жюсты и Гоши, Марсо и Демулены, героические
дети, выращенные на мрачной поэзии Жан-Жака, были настоящие юноши.
Революция была сделана молодыми людьми; ни Дантон, ни Робеспьер, ни сам Людовик XVI не пережили своих тридцати пяти лет. С Наполеоном из юношей делаются ординарцы; с реставрацией, «с воскресением старости» — юность вовсе не совместна, — все становится совершеннолетним, деловым, то есть мещанским.
Любви у нас и так нет; женщин мы всегда умели переменять; трудиться серьезно никогда не умели;
детей тоже прикидывали на долю одной матери, либо на заботы опекунского совета; но зачем же опять все это формулировать в какую-то
революцию?
— А какую же ты хочешь последнюю
революцию? Последней — нет,
революции — бесконечны. Последняя — это для
детей:
детей бесконечность пугает, а необходимо — чтобы
дети спокойно спали по ночам…
— Ах, какая забавная эта одна добрая мать, — повторял Пепко, натягивая на себя одеяло. — Она все еще видит во мне
ребенка… Хорош ребеночек!.. Кстати, вот что, любезный друг Василий Иваныч: с завтрашнего дня я устраиваю
революцию — пьянство прочь, шатанье всякое прочь, вообще беспорядочность. У меня уже составлена такая таблица, некоторый проспект жизни: встаем в семь часов утра, до восьми умыванье, чай и краткая беседа, затем до двух часов лекции, вообще занятия, затем обед…
— А к тому же, — говорит, — мы и сами в своем месте не последние капиталисты, и нас-де и хорошие люди, благодаря бога, не за пустых людей почитают, да есть, мол, у меня и жена, и
дети; ну, одним словом, не хочу делать
революцию да и все тут, и ступай, немчик, назад.
— Нам не нужно
революций, — прибавлял Гаврило Степаныч, — мы только не желаем переплачивать кулакам процент на процент на предметах первой необходимости, на пище и одежде; хотим обеспечить себе производительный труд, вырвав его из рук подрядчиков; стремимся застраховать себя на случай несчастья и дать
детям такое воспитание, которое вместе с ремеслом вселило бы в них любовь к знанию.
Когда вспыхнула в Варшаве
революция 1830 года, русский народ не обнаружил ни малейшей вражды против ослушников воли царской. Молодежь всем сердцем сочувствовала полякам. Я помню, с каким нетерпением ждали мы известия из Варшавы; мы плакали, как
дети, при вести о поминках, справленных в столице Польши по нашим петербургским мученикам. Сочувствие к полякам подвергало нас жестоким наказаниям; поневоле надобно было скрывать его в сердце и молчать.
Но
революция ужасна и жутка, она уродлива и насильственна, как уродливо и насильственно рождение
ребенка, уродливы и насильственны муки рождающей матери, уродлив и подвержен насилию рождающийся
ребенок.
Огласки, разумеется, избегали, да и незачем было доводить до нее: нужно было только просто «вышвырнуть за порог развращавшего
детей питомца
революции».
Француз-некресть, питомец
революции, ловкий, красивый и образованный, повел
детей на свой манер».
Революция в своей фатальной диалектике пожирает своих отцов и
детей.
Мы не знаем того часа, когда
ребенок стал юношей, но знаем, что бывший
ребенок уже не может играть в игрушки; так же мы не можем назвать того года, десятилетия даже, во время которого люди христианского мира выросли из прежней формы жизни и перешли в другой, определяемый их религиозным сознанием, возраст, но не можем не знать, не видеть того, что люди христианского мира уже не могут серьезно играть в завоевания, в свидания монархов, в дипломатические хитрости, в конституции, с своими палатами и думами, в социал-революционные, демократические, анархические партии и
революции, а главное, не могут делать всех этих дел, основывая их на насилии.
А то, что жизнь людей, в душу которых вложена жалость и любовь друг к другу, проходила и теперь проходит для одних в устройстве костров, кнутов, колесований, плетей, рванья ноздрей, пыток, кандалов, каторг, виселиц, расстреливаний, одиночных заключений, острогов для женщин и
детей, в устройстве побоищ десятками тысяч на войне, в устройстве периодических
революций и пугачевщин, а жизнь других — в том, чтобы исполнять все эти ужасы, а третьих — в том, чтобы избегать этих страданий и отплачивать за них, — такая жизнь не мечта.