Неточные совпадения
Г-жа Простакова (Тришке). А ты, скот, подойди поближе. Не
говорила ль я тебе, воровская харя, чтоб ты кафтан пустил шире.
Дитя, первое, растет; другое,
дитя и без узкого кафтана деликатного сложения. Скажи, болван, чем ты оправдаешься?
Столько вмещал он в себе крику, —
говорит по этому поводу летописец, — что от оного многие глуповцы и за себя и за
детей навсегда испугались".
И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым
дети слушали эти слова матери. Они только были огорчены тем, что прекращена их занимательная игра, и не верили ни слову из того, что
говорила мать. Они и не могли верить, потому что не могли себе представить всего объема того, чем они пользуются, и потому не могли представить себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут.
— Не могу сказать, чтоб я был вполне доволен им, — поднимая брови и открывая глаза, сказал Алексей Александрович. — И Ситников не доволен им. (Ситников был педагог, которому было поручено светское воспитание Сережи.) Как я
говорил вам, есть в нем какая-то холодность к тем самым главным вопросам, которые должны трогать душу всякого человека и всякого
ребенка, — начал излагать свои мысли Алексей Александрович, по единственному, кроме службы, интересовавшему его вопросу — воспитанию сына.
― Арсений доходит до крайности, я всегда
говорю, ― сказала жена. ― Если искать совершенства, то никогда не будешь доволен. И правду
говорит папа, что когда нас воспитывали, была одна крайность ― нас держали в антресолях, а родители жили в бельэтаже; теперь напротив ― родителей в чулан, а
детей в бельэтаж. Родители уж теперь не должны жить, а всё для
детей.
Мадам Шталь
говорила с Кити как с милым
ребенком, на которого любуешься, как на воспоминание своей молодости, и только один раз упомянула о том, что во всех людских горестях утешение дает лишь любовь и вера и что для сострадания к нам Христа нет ничтожных горестей, и тотчас же перевела разговор на другое.
― Ах, как же! Я теперь чувствую, как я мало образован. Мне для воспитания
детей даже нужно много освежить в памяти и просто выучиться. Потому что мало того, чтобы были учителя, нужно, чтобы был наблюдатель, как в вашем хозяйстве нужны работники и надсмотрщик. Вот я читаю ― он показал грамматику Буслаева, лежавшую на пюпитре ― требуют от Миши, и это так трудно… Ну вот объясните мне. Здесь он
говорит…
— Я не высказываю своего мнения о том и другом образовании, — с улыбкой снисхождения, как к
ребенку, сказал Сергей Иванович, подставляя свой стакан, — я только
говорю, что обе стороны имеют сильные доводы, — продолжал он, обращаясь к Алексею Александровичу. — Я классик по образованию, но в споре этом я лично не могу найти своего места. Я не вижу ясных доводов, почему классическим наукам дано преимущество пред реальными.
Было что-то оскорбительное в том, что он сказал: «вот это хорошо», как
говорят ребенку, когда он перестал капризничать, и еще более была оскорбительна та противоположность между ее виноватым и его самоуверенным тоном; и она на мгновенье почувствовала в себе поднимающееся желание борьбы; но, сделав усилие над собой, она подавила его и встретила Вронского так же весело.
— Я вот
говорю Анне Аркадьевне, — сказал Воркуев, — что если б она положила хоть одну сотую той энергии на общее дело воспитания русских
детей, которую она кладет на эту Англичанку, Анна Аркадьевна сделал бы большое, полезное дело.
— Выпей, выпей водки непременно, а потом сельтерской воды и много лимона, —
говорил Яшвин, стоя над Петрицким, как мать, заставляющая
ребенка принимать лекарство, — а потом уж шампанского немножечко, — так, бутылочку.
— Я не знаю! — вскакивая сказал Левин. — Если бы вы знали, как вы больно мне делаете! Всё равно, как у вас бы умер
ребенок, а вам бы
говорили: а вот он был бы такой, такой, и мог бы жить, и вы бы на него радовались. А он умер, умер, умер…
— Ну, я рада, что ты начинаешь любить его, — сказала Кити мужу, после того как она с
ребенком у груди спокойно уселась на привычном месте. — Я очень рада. А то это меня уже начинало огорчать. Ты
говорил, что ничего к нему не чувствуешь.
Подвязанный чиновник, ходивший уже семь раз о чем-то просить Алексея Александровича, интересовал и Сережу и швейцара. Сережа застал его раз в сенях и слышал, как он жалостно просил швейцара доложить о себе,
говоря, что ему с
детьми умирать приходится.
— Да, я его знаю. Я не могла без жалости смотреть на него. Мы его обе знаем. Он добр, но он горд, а теперь так унижен. Главное, что меня тронуло… — (и тут Анна угадала главное, что могло тронуть Долли) — его мучают две вещи: то, что ему стыдно
детей, и то, что он, любя тебя… да, да, любя больше всего на свете, — поспешно перебила она хотевшую возражать Долли, — сделал тебе больно, убил тебя. «Нет, нет, она не простит», всё
говорит он.
Но, что б они ни
говорили, он знал, что теперь всё погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал чей-то никогда неслыханный им визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже
ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого
ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.
— Прекрасно — на время. Но ты не удовлетворишься этим. Я твоему брату не
говорю. Это милое
дитя, так же как этот наш хозяин. Вон он! — прибавил он, прислушиваясь к крику «ура» — и ему весело, а тебя не это удовлетворяет.
«И для чего она
говорит по-французски с
детьми? — подумал он. — Как это неестественно и фальшиво! И
дети чувствуют это. Выучить по-французски и отучить от искренности», думал он сам с собой, не зная того, что Дарья Александровна всё это двадцать раз уже передумала и всё-таки, хотя и в ущерб искренности, нашла необходимым учить этим путем своих
детей.
Жена?.. Нынче только он
говорил с князем Чеченским. У князя Чеченского была жена и семья — взрослые пажи
дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были
дети. Хотя первая семья тоже была хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына. Что бы на это сказали в Москве?
Оставшись одна, Долли помолилась Богу и легла в постель. Ей всею душой было жалко Анну в то время, как она
говорила с ней; но теперь она не могла себя заставить думать о ней. Воспоминания о доме и
детях с особенною, новою для нее прелестью, в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет.
«Эта холодность — притворство чувства, —
говорила она себе. — Им нужно только оскорбить меня и измучать
ребенка, а я стану покоряться им! Ни за что! Она хуже меня. Я не лгу по крайней мере». И тут же она решила, что завтра же, в самый день рожденья Сережи, она поедет прямо в дом мужа, подкупит людей, будет обманывать, но во что бы ни стало увидит сына и разрушит этот безобразный обман, которым они окружили несчастного
ребенка.
Левин видел, что она несчастлива, и постарался утешить ее,
говоря, что это ничего дурного не доказывает, что все
дети дерутся; но,
говоря это, в душе своей Левин думал: «нет, я не буду ломаться и
говорить по-французски со своими
детьми, но у меня будут не такие
дети; надо только не портить, не уродовать
детей, и они будут прелестны. Да, у меня будут не такие
дети».
Теперь, в уединении деревни, она чаще и чаще стала сознавать эти радости. Часто, глядя на них, она делала всевозможные усилия, чтоб убедить себя, что она заблуждается, что она, как мать, пристрастна к своим
детям; всё-таки она не могла не
говорить себе, что у нее прелестные
дети, все шестеро, все в равных родах, но такие, какие редко бывают, — и была счастлива ими и гордилась ими.
— Ты помнишь
детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они погибли теперь, — сказала она видимо одну из фраз, которые она за эти три дня не раз
говорила себе.
— Я только одно еще скажу: вы понимаете, что я
говорю о сестре, которую я люблю, как своих
детей. Я не
говорю, чтоб она любила вас, но я только хотела сказать, что ее отказ в ту минуту ничего не доказывает.
Она попросила Левина и Воркуева пройти в гостиную, а сама осталась
поговорить о чем-то с братом. «О разводе, о Вронском, о том, что он делает в клубе, обо мне?» думал Левин. И его так волновал вопрос о том, что она
говорит со Степаном Аркадьичем, что он почти не слушал того, что рассказывал ему Воркуев о достоинствах написанного Анной Аркадьевной романа для
детей.
Они
поговорили про болезнь, про
ребенка, про Стиву, но, очевидно, ничто не интересовало Анну.
— Мы с ним большие друзья. Я очень хорошо знаю его. Прошлую зиму, вскоре после того… как вы у нас были, — сказала она с виноватою и вместе доверчивою улыбкой, у Долли
дети все были в скарлатине, и он зашел к ней как-то. И можете себе представить, —
говорила она шопотом. — ему так жалко стало ее, что он остался и стал помогать ей ходить за
детьми. Да; и три недели прожил у них в доме и как нянька ходил за
детьми.
Действительно, мальчик чувствовал, что он не может понять этого отношения, и силился и не мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью
ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что отец, гувернантка, няня — все не только не любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не
говорили про него, а что мать смотрела на него как на лучшего друга.
Бетси
говорила про нее Анне, что она взяла на себя тон неведающего
ребенка, но когда Анна увидала ее, она почувствовала, что это была неправда.
Самые разнообразные предположения того, о чем он сбирается
говорить с нею, промелькнули у нее в голове: «он станет просить меня переехать к ним гостить с
детьми, и я должна буду отказать ему; или о том, чтобы я в Москве составила круг для Анны… Или не о Васеньке ли Весловском и его отношениях к Анне? А может быть, о Кити, о том, что он чувствует себя виноватым?» Она предвидела всё только неприятное, но не угадала того, о чем он хотел
говорить с ней.
Все эти дни Долли была одна с
детьми.
Говорить о своем горе она не хотела, а с этим горем на душе
говорить о постороннем она не могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет всё, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость
говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
— Ты
говоришь, что это нехорошо? Но надо рассудить, — продолжала она. — Ты забываешь мое положение. Как я могу желать
детей? Я не
говорю про страдания, я их не боюсь. Подумай, кто будут мои
дети? Несчастные
дети, которые будут носить чужое имя. По самому своему рождению они будут поставлены в необходимость стыдиться матери, отца, своего рождения.
А как
ребенку естественно прыгать, так и ему было естественно хорошо и умно
говорить.
— Ничего, ничего, совершенно ничего, —
говорил Чичиков. — Может ли что-нибудь невинный
ребенок? — И в то же время думал про себя: «Да ведь как метко обделал, канальчонок проклятый!» — Золотой возраст! — сказал он, когда уже его совершенно вытерли и приятное выражение возвратилось на его лицо.
Об висте решительно позабыли; спорили, кричали,
говорили обо всем: об политике, об военном даже деле, излагали вольные мысли, за которые в другое время сами бы высекли своих
детей.
— Трудно, Платон Михалыч, трудно! —
говорил Хлобуев Платонову. — Не можете вообразить, как трудно! Безденежье, бесхлебье, бессапожье! Трын-трава бы это было все, если бы был молод и один. Но когда все эти невзгоды станут тебя ломать под старость, а под боком жена, пятеро
детей, — сгрустнется, поневоле сгрустнется…
— Справедливо изволили заметить, ваше превосходительство. Но представьте же теперь мое положение… — Тут Чичиков, понизивши голос, стал
говорить как бы по секрету: — У него в доме, ваше превосходительство, есть ключница, а у ключницы
дети. Того и смотри, все перейдет им.
Кокетка судит хладнокровно,
Татьяна любит не шутя
И предается безусловно
Любви, как милое
дитя.
Не
говорит она: отложим —
Любви мы цену тем умножим,
Вернее в сети заведем;
Сперва тщеславие кольнем
Надеждой, там недоуменьем
Измучим сердце, а потом
Ревнивым оживим огнем;
А то, скучая наслажденьем,
Невольник хитрый из оков
Всечасно вырваться готов.
Детей!
детей!» Я хотела было за вами бежать, да Иван Васильич остановил,
говорит: «Это хуже встревожит ее, лучше не надо».
Какое они имели право
говорить и плакать о ней? Некоторые из них,
говоря про нас, называли нас сиротами. Точно без них не знали, что
детей, у которых нет матери, называют этим именем! Им, верно, нравилось, что они первые дают нам его, точно так же, как обыкновенно торопятся только что вышедшую замуж девушку в первый раз назвать madame.
— Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal, [Вставать,
дети, вставать!.. пора. Мать уже в зале (нем.).] — крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. — Nu, nun, Faulenzer! [Ну, ну, лентяй! (нем.).] —
говорил он.
Войдя в кабинет с записками в руке и с приготовленной речью в голове, он намеревался красноречиво изложить перед папа все несправедливости, претерпенные им в нашем доме; но когда он начал
говорить тем же трогательным голосом и с теми же чувствительными интонациями, с которыми он обыкновенно диктовал нам, его красноречие подействовало сильнее всего на него самого; так что, дойдя до того места, в котором он
говорил: «как ни грустно мне будет расстаться с
детьми», он совсем сбился, голос его задрожал, и он принужден был достать из кармана клетчатый платок.
Когда княгиня выслушала стихи и осыпала сочинителя похвалами, бабушка смягчилась, стала
говорить с ней по-французски, перестала называть ее вы, моя милая и пригласила приехать к нам вечером со всеми
детьми, на что княгиня согласилась и, посидев еще немного, уехала.
— Как ни
говорите, а мальчик до двенадцати и даже до четырнадцати лет все еще
ребенок; вот девочка — другое дело.
— Ich danke, lieber [Благодарю, милый (нем.).] Карл Иваныч, — и, продолжая
говорить по-немецки, она спросила: — Хорошо ли спали
дети?
— Вот еще что выдумал! —
говорила мать, обнимавшая между тем младшего. — И придет же в голову этакое, чтобы
дитя родное било отца. Да будто и до того теперь:
дитя молодое, проехало столько пути, утомилось (это
дитя было двадцати с лишком лет и ровно в сажень ростом), ему бы теперь нужно опочить и поесть чего-нибудь, а он заставляет его биться!
— Молчи ж,
говорят тебе, чертова детина! — закричал Товкач сердито, как нянька, выведенная из терпенья, кричит неугомонному повесе-ребенку. — Что пользы знать тебе, как выбрался? Довольно того, что выбрался. Нашлись люди, которые тебя не выдали, — ну, и будет с тебя! Нам еще немало ночей скакать вместе. Ты думаешь, что пошел за простого козака? Нет, твою голову оценили в две тысячи червонных.
— Смотрите, добрые люди: одурел старый! совсем спятил с ума! —
говорила бледная, худощавая и добрая мать их, стоявшая у порога и не успевшая еще обнять ненаглядных
детей своих. —
Дети приехали домой, больше году их не видали, а он задумал невесть что: на кулаки биться!
— Слушайте ж теперь войскового приказа,
дети! — сказал кошевой, выступил вперед и надел шапку, а все запорожцы, сколько их ни было, сняли свои шапки и остались с непокрытыми головами, утупив очи в землю, как бывало всегда между козаками, когда собирался что
говорить старший.