Неточные совпадения
Это было очень оглушительно, а когда мальчики кончили петь, стало очень душно. Настоящий Старик отирал платком вспотевшее лицо свое. Климу показалось, что, кроме пота, по щекам
деда текут и слезы. Раздачи подарков не стали дожидаться — у Клима разболелась
голова. Дорогой он спросил дедушку...
Самгин пристально смотрел на ряды лысых, черноволосых, седых
голов, сверху
головы казались несоразмерно большими сравнительно с туловищами, влепленными в кресла. Механически думалось, что прадеды и
деды этих головастиков сделали «Великую революцию», создали Наполеона. Вспоминалось прочитанное о 30-м, 48-м, 70-м годах в этой стране.
Теорий у него на этот предмет не было никаких. Ему никогда не приходило в
голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не сам выдумал их; они перешли от отца,
деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь.
Как там отец его,
дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с
голыми локтями.
Улеглись ли партии? сумел ли он поддержать порядок, который восстановил? тихо ли там? — вот вопросы, которые шевелились в
голове при воспоминании о Франции. «В Париж бы! — говорил я со вздохом, — пожить бы там, в этом омуте новостей, искусств, мод, политики, ума и глупостей, безобразия и красоты, глубокомыслия и пошлостей, — пожить бы эпикурейцем, насмешливым наблюдателем всех этих проказ!» «А вот Испания с своей цветущей Андалузией, — уныло думал я, глядя в ту сторону, где
дед указал быть испанскому берегу.
— Добро ты, одноглазый сатана! — вскричала она, приступив к
голове, который попятился назад и все еще продолжал ее мерять своим глазом. — Я знаю твой умысел: ты хотел, ты рад был случаю сжечь меня, чтобы свободнее было волочиться за дивчатами, чтобы некому было видеть, как дурачится седой
дед. Ты думаешь, я не знаю, о чем говорил ты сего вечера с Ганною? О! я знаю все. Меня трудно провесть и не твоей бестолковой башке. Я долго терплю, но после не прогневайся…
На другой день, чуть только стало смеркаться в поле,
дед надел свитку, подпоясался, взял под мышку заступ и лопату, надел на
голову шапку, выпил кухоль сировцу, утер губы полою и пошел прямо к попову огороду.
Дед вытаращил глаза сколько мог; но проклятая дремота все туманила перед ним; руки его окостенели;
голова скатилась, и крепкий сон схватил его так, что он повалился словно убитый.
Все тотчас узнали на бараньей
голове рожу Басаврюка; тетка
деда моего даже думала уже, что вот-вот попросит водки…
Почему ж не пособить человеку в таком горе?
Дед объявил напрямик, что скорее даст он отрезать оселедец с собственной
головы, чем допустит черта понюхать собачьей мордой своей христианской души.
Тут
дед остановился, достал рожок, насыпал на кулак табаку и готовился было поднести к носу, как вдруг над
головою его «чихи!» — чихнуло что-то так, что покачнулись деревья и
деду забрызгало все лицо.
Со страхом оборотился он: боже ты мой, какая ночь! ни звезд, ни месяца; вокруг провалы; под ногами круча без дна; над
головою свесилась гора и вот-вот, кажись, так и хочет оборваться на него! И чудится
деду, что из-за нее мигает какая-то харя: у! у! нос — как мех в кузнице; ноздри — хоть по ведру воды влей в каждую! губы, ей-богу, как две колоды! красные очи выкатились наверх, и еще и язык высунула и дразнит!
Любо глянуть с середины Днепра на высокие горы, на широкие луга, на зеленые леса! Горы те — не горы: подошвы у них нет, внизу их, как и вверху, острая вершина, и под ними и над ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой
голове лесного
деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою и над волосами высокое небо. Те луга — не луга: то зеленый пояс, перепоясавший посередине круглое небо, и в верхней половине и в нижней половине прогуливается месяц.
— Вишь, чертова баба! — сказал
дед, утирая
голову полою, — как опарила! как будто свинью перед Рождеством! Ну, хлопцы, будет вам теперь на бублики! Будете, собачьи дети, ходить в золотых жупанах! Посмотрите-ка, посмотрите сюда, что я вам принес! — сказал
дед и открыл котел.
Всего мне было лет одиннадцать; так нет же, не одиннадцать: я помню как теперь, когда раз побежал было на четвереньках и стал лаять по-собачьи, батько закричал на меня, покачав
головою: «Эй, Фома, Фома! тебя женить пора, а ты дуреешь, как молодой лошак!»
Дед был еще тогда жив и на ноги — пусть ему легко икнется на том свете — довольно крепок.
Как вот завеяло таким холодом, что
дед вспомнил и про овчинный тулуп свой, и вдруг словно сто молотов застучало по лесу таким стуком, что у него зазвенело в
голове.
Вот
дед и отвесил им поклон мало не в пояс: «Помогай Бог вам, добрые люди!» Хоть бы один кивнул
головой; сидят да молчат, да что-то сыплют в огонь.
После смерти моего
деда отец, ездивший на похороны, привез затейливую печать, на которой была изображена ладья с двумя собачьими
головами на носу и корме и с зубчатой башней посредине.
Я вскочил на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня, как на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали
дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая
головою, точно астраханский верблюд.
Старший мальчик встал и кивнул
головою на
дедов дом...
Дед таинственно беседовал с мастером, показывая ему что-то на пальцах, а тот, приподняв бровь, глядел в сторону матери, кивал
головою, и жидкое его лицо неуловимо переливалось.
Дед стоял, выставив ногу вперед, как мужик с рогатиной на картине «Медвежья охота»; когда бабушка подбегала к нему, он молча толкал ее локтем и ногою. Все четверо стояли, страшно приготовившись; над ними на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их
головы; я смотрел на всё это с лестницы чердака, и мне хотелось увести бабушку вверх.
Теперь он крестится часто, судорожно, кивает
головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что
дед молился, как еврей.
Но теперь я решил изрезать эти святцы и, когда
дед отошел к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым
головы. Обезглавил один ряд, и — стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд — явился дедушка, встал на приступок и спросил...
Всё болело;
голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину.
Дед сказал ему...
Вдруг в кухню вскочил
дед, подбежал к бабушке, ударил ее по
голове и зашипел, раскачивая ушибленную руку...
От шума голосов тяжело кружилась
голова; непрерывно кричала Петровна, кричал полицейский, посылая куда-то Валея,
дед кричал...
Дедова кровать стояла в переднем углу, почти под образами, он ложился
головою к ним и окошку, — ложился и долго ворчал в темноте...
Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за
голову...
Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув
голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева,
дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
Однажды в такой вечер
дед был нездоров, лежал в постели и, перекатывая по подушке обвязанную полотенцем
голову, крикливо жалобился...
В полдень
дед, высунув
голову из окна, кричал...
К весне дядья разделились; Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а
дед купил себе большой интересный дом на Полевой улице, с кабаком в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался в овраг, густо ощетинившийся
голыми прутьями ивняка.
Накинув на
голову тяжелый полушубок, сунув ноги в чьи-то сапоги, я выволокся в сени, на крыльцо и обомлел, ослепленный яркой игрою огня, оглушенный криками
деда, Григория, дяди, треском пожара, испуганный поведением бабушки: накинув на
голову пустой мешок, обернувшись попоной, она бежала прямо в огонь и сунулась в него, вскрикивая...
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всем, что приходило в
голову мою, а
дед всегда обрывал меня строгим окриком...
И, сжав его
голову ладонями, она поцеловала
деда в лоб; он же, — маленький против нее, — ткнулся лицом в плечо ей...
Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъяренный
дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил
голову ее ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплевываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе, на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито...
На мое горе,
дед оказался дома; он встал пред грозным стариком, закинув
голову, высунув бородку вперед, и торопливо говорил, глядя в глаза, тусклые и круглые, как семишники...
— Ну? — насмешливо воскликнул
дед. — Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в руку — кочергу хошь, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат — бей его в мою
голову!..
Стонал и всхлипывал
дед, ворчала бабушка, потом хлопнула дверь, стало тихо и жутко. Вспомнив, зачем меня послали, я зачерпнул медным ковшом воды, вышел в сени — из передней половины явился часовых дел мастер, нагнув
голову, гладя рукою меховую шапку и крякая. Бабушка, прижав руки к животу, кланялась в спину ему и говорила тихонько...
Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали; ему вдруг пришло в
голову, что на днях она при нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: «Старый муж, грозный муж!» Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, — и он поднялся со стула, он хотел пойти, сказать им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал, а
дед мой сам был мужик», — да убить их обоих.
Наташка, завидевшая сердитого
деда в окно, спряталась куда-то, как мышь. Да и сама баушка Лукерья трухнула: ничего худого не сделала, а страшно. «Пожалуй, за дочерей пришел отчитывать», — мелькнуло у ней в
голове. По дороге она даже подумала, какой ответ дать. Родион Потапыч зашел в избу, помолился в передний угол и присел на лавку.
Дед замолчал и уныло
Голову свесил на грудь.
— Мало ли, друг мой, что было!..
Лучше пойдем отдохнуть. —
Отдых недолог у
деда —
Жить он не мог без труда:
Гряды копал до обеда,
Переплетал иногда;
Вечером шилом, иголкой
Что-нибудь бойко тачал,
Песней печальной и долгой
Дедушка труд сокращал.
Внук не проронит ни звука,
Не отойдет от стола:
Новой загадкой для внука
Дедова песня была…
И много мне Иван Иванович рассказал из преданий, сохранившихся в семьях потомков разинцев, хранивших эти предания от своих
дедов, прадедов, участников разинского бунта, присутствовавших при казни, видевших, как на Болоте четвертовали их атамана и как
голову его на высокий шест, рядом с помостом, поставили на берегу Москвы-реки.
Положив руку на
голову мою,
дед согнул мне шею.
Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадется. Бабушка, в синей кофте, в черной юбке и белом платке на
голове, катится по земле споро — за нею трудно поспеть.
Дед, бабушка да и все люди всегда говорили, что в больнице морят людей, — я считал свою жизнь поконченной. Подошла ко мне женщина в очках и тоже в саване, написала что-то на черной доске в моем изголовье, — мел сломался, крошки его посыпались на
голову мне.
Дед встретил меня на дворе, — тесал топором какой-то клин, стоя на коленях. Приподнял топор, точно собираясь швырнуть его в
голову мне, и, сняв шапку, насмешливо сказал...
Наша семья жила очень дружно. Отец и
дед были завзятые охотники и рыболовы, первые медвежатники на всю округу, в одиночку с рогатиной ходили на медведя.
Дед чуть не саженного роста, сухой, жилистый, носил всегда свою черкесскую косматую папаху и никогда никаких шуб, кроме лисьей, домоткацкого сукна чамарки и грубой свитки, которая была так широка, что ею можно было покрыть лошадь с ногами и
головой.
Улегся я на лавке.
Дед и мальчишка забрались на полати… Скоро все уснули. Тепло в избе. Я давно так крепко не спал, как на этой узкой скамье с сапогами в
головах. Проснулся перед рассветом; еще все спали. Тихо взял из-под
головы сапоги, обулся, накинул пальто и потихоньку вышел на улицу. Метель утихла. Небо звездное. Холодище страшенный. Вернулся бы назад, да вспомнил разобранные часы на столе в платочке и зашагал, завернув
голову в кабацкий половик…