Неточные совпадения
Это был человек
лет под сорок, бривший бороду, ходивший
в сюртуке и, по-видимому, проводивший очень покойную жизнь, потому что лицо его глядело какою-то пухлою полнотою, а желтоватый
цвет кожи и маленькие глаза показывали, что он знал слишком хорошо, что такое пуховики и перины.
«Вот, посмотри, — говорил он обыкновенно, поглаживая его рукою, — какой у меня подбородок: совсем круглый!» Но теперь он не взглянул ни на подбородок, ни на лицо, а прямо, так, как был, надел сафьяновые сапоги с резными выкладками всяких
цветов, какими бойко торгует город Торжок благодаря халатным побужденьям русской натуры, и, по-шотландски,
в одной короткой рубашке, позабыв свою степенность и приличные средние
лета, произвел по комнате два прыжка, пришлепнув себя весьма ловко пяткой ноги.
Меж гор, лежащих полукругом,
Пойдем туда, где ручеек,
Виясь, бежит зеленым лугом
К реке сквозь липовый лесок.
Там соловей, весны любовник,
Всю ночь поет;
цветет шиповник,
И слышен говор ключевой, —
Там виден камень гробовой
В тени двух сосен устарелых.
Пришельцу надпись говорит:
«Владимир Ленской здесь лежит,
Погибший рано смертью смелых,
В такой-то
год, таких-то
лет.
Покойся, юноша-поэт...
Так точно думал мой Евгений.
Он
в первой юности своей
Был жертвой бурных заблуждений
И необузданных страстей.
Привычкой жизни избалован,
Одним на время очарован,
Разочарованный другим,
Желаньем медленно томим,
Томим и ветреным успехом,
Внимая
в шуме и
в тиши
Роптанье вечное души,
Зевоту подавляя смехом:
Вот как убил он восемь
лет,
Утратя жизни лучший
цвет.
Любви все возрасты покорны;
Но юным, девственным сердцам
Ее порывы благотворны,
Как бури вешние полям:
В дожде страстей они свежеют,
И обновляются, и зреют —
И жизнь могущая дает
И пышный
цвет, и сладкий плод.
Но
в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших
лет,
Печален страсти мертвой след:
Так бури осени холодной
В болото обращают луг
И обнажают лес вокруг.
Но, шумом бала утомленный,
И утро
в полночь обратя,
Спокойно спит
в тени блаженной
Забав и роскоши дитя.
Проснется зá полдень, и снова
До утра жизнь его готова,
Однообразна и пестра,
И завтра то же, что вчера.
Но был ли счастлив мой Евгений,
Свободный,
в цвете лучших
лет,
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений?
Вотще ли был он средь пиров
Неосторожен и здоров?
Когда ж и где,
в какой пустыне,
Безумец, их забудешь ты?
Ах, ножки, ножки! где вы ныне?
Где мнете вешние
цветы?
Взлелеяны
в восточной неге,
На северном, печальном снеге
Вы не оставили следов:
Любили мягких вы ковров
Роскошное прикосновенье.
Давно ль для вас я забывал
И жажду славы и похвал,
И край отцов, и заточенье?
Исчезло счастье юных
лет,
Как на лугах ваш легкий след.
Уж темно:
в санки он садится.
«Пади, пади!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
К Talon помчался: он уверен,
Что там уж ждет его Каверин.
Вошел: и пробка
в потолок,
Вина кометы брызнул ток;
Пред ним roast-beef окровавленный
И трюфли, роскошь юных
лет,
Французской кухни лучший
цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
В свою деревню
в ту же пору
Помещик новый прискакал
И столь же строгому разбору
В соседстве повод подавал.
По имени Владимир Ленской,
С душою прямо геттингенской,
Красавец,
в полном
цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч.
Он пел любовь, любви послушный,
И песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, как луна
В пустынях неба безмятежных,
Богиня тайн и вздохов нежных;
Он пел разлуку и печаль,
И нечто, и туманну даль,
И романтические розы;
Он пел те дальные страны,
Где долго
в лоно тишины
Лились его живые слезы;
Он пел поблеклый жизни
цветБез малого
в осьмнадцать
лет.
Ему шел уже двенадцатый
год, когда все намеки его души, все разрозненные черты духа и оттенки тайных порывов соединились
в одном сильном моменте и, тем получив стройное выражение, стали неукротимым желанием. До этого он как бы находил лишь отдельные части своего сада — просвет, тень,
цветок, дремучий и пышный ствол — во множестве садов иных, и вдруг увидел их ясно, все —
в прекрасном, поражающем соответствии.
Он аккомпанировал стоявшей впереди его на тротуаре девушке,
лет пятнадцати, одетой как барышня,
в кринолине, [Кринолин — широкая юбка со вшитыми
в нее обручами из китового уса.]
в мантильке,
в перчатках и
в соломенной шляпке с огненного
цвета пером; все это было старое и истасканное.
Встану я, бывало, рано; коли
летом, так схожу на ключик, умоюсь, принесу с собою водицы и все, все
цветы в доме полью.
Красивая борзая собака с голубым ошейником вбежала
в гостиную, стуча ногтями по полу, а вслед за нею вошла девушка
лет восемнадцати, черноволосая и смуглая, с несколько круглым, но приятным лицом, с небольшими темными глазами. Она держала
в руках корзину, наполненную
цветами.
Но Клим уже не слушал, теперь он был удивлен и неприятно и неприязненно. Он вспомнил Маргариту, швейку, с круглым, бледным лицом, с густыми тенями
в впадинах глубоко посаженных глаз. Глаза у нее неопределенного, желтоватого
цвета, взгляд полусонный, усталый, ей, вероятно, уж под тридцать
лет. Она шьет и чинит белье матери, Варавки, его; она работает «по домам».
Сосед был плотный человек
лет тридцати, всегда одетый
в черное, черноглазый, синещекий, густые черные усы коротко подстрижены и подчеркнуты толстыми губами очень яркого
цвета.
Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины,
в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным
цветком, она писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине
лета она приедет
в Россию.
— Ну, рассказывай, — предложил он, присматриваясь к брату. Дмитрий, видимо, только что постригся, побрился, лицо у него простонародное, щетинистые седые усы делают его похожим на солдата, и лицо обветренное, какие бывают у солдат
в конце
лета,
в лагерях. Грубоватое это лицо освещают глаза серовато-синего
цвета,
в детстве Клим называл их овечьими.
Угловатые движенья девушки заставляли рукава халата развеваться, точно крылья,
в ее блуждающих руках Клим нашел что-то напомнившее слепые руки Томилина, а говорила Нехаева капризным тоном Лидии, когда та была подростком тринадцати — четырнадцати
лет. Климу казалось, что девушка чем-то смущена и держится, как человек, захваченный врасплох. Она забыла переодеться, халат сползал с плеч ее, обнажая кости ключиц и кожу груди, окрашенную огнем лампы
в неестественный
цвет.
Патрон был мощный человек
лет за пятьдесят, с большою, тяжелой головой
в шапке густых, вихрастых волос сивого
цвета, с толстыми бровями; эти брови и яркие, точно у женщины, губы, поджатые брезгливо или скептически, очень украшали его бритое лицо актера на роли героев.
Ей было, вероятно,
лет пятьдесят; затянутая
в шерстяное платье мышиного
цвета, гладко причесанная,
в мягких ботинках, она двигалась осторожно, бесшумно и вызывала у Самгина вполне определенное впечатление — слабоумная.
Лежа
в постели, Самгин следил, как дым его папиросы сгущает сумрак комнаты, как
цветет огонь свечи, и думал о том, что, конечно, Москва, Россия устали за эти
годы социального террора, возглавляемого царем «карликовых людей», за десять
лет студенческих волнений, рабочих демонстраций, крестьянских бунтов.
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и
цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины
в сорок
лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула
в цветах! Галерею пристроили, gothique. [
в готическом стиле (фр.).]
Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через
годы все казалось играми детства перед той далекой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед
в боскете, среди
цветов, на празднике природы и жизни… Все «поблекло и отошло».
На крыльце, вроде веранды, уставленной большими кадками с лимонными, померанцевыми деревьями, кактусами, алоэ и разными
цветами, отгороженной от двора большой решеткой и обращенной к цветнику и саду, стояла девушка
лет двадцати и с двух тарелок, которые держала перед ней девочка
лет двенадцати, босая,
в выбойчатом платье, брала горстями пшено и бросала птицам. У ног ее толпились куры, индейки, утки, голуби, наконец воробьи и галки.
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился
в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся
в зелени,
в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой
лета.
Если
в доме есть девицы, то принесет фунт конфект, букет
цветов и старается подладить тон разговора под их
лета, занятия, склонности, сохраняя утонченнейшую учтивость, смешанную с неизменною почтительностью рыцарей старого времени, не позволяя себе нескромной мысли, не только намека
в речи, не являясь перед ними иначе, как во фраке.
Лето проводила
в огороде и саду: здесь она позволяла себе, надев замшевые перчатки, брать лопатку, или грабельки, или лейку
в руки и, для здоровья, вскопает грядку, польет
цветы, обчистит какой-нибудь куст от гусеницы, снимет паутину с смородины и, усталая, кончит вечер за чаем,
в обществе Тита Никоныча Ватутина, ее старинного и лучшего друга, собеседника и советника.
Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом иногда сильный свет солнца
в отворенных окнах, палисадник с
цветами, дорожку, а вас, мама, помню ясно только
в одном мгновении, когда меня
в тамошней церкви раз причащали и вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это
летом было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна
в окно…
Раза три
в год Финский залив и покрывающее его серое небо нарядятся
в голубой
цвет и млеют, любуясь друг другом, и северный человек, едучи из Петербурга
в Петергоф, не насмотрится на редкое «чудо», ликует
в непривычном зное, и все заликует: дерево,
цветок и животное.
Но глаз — несмотря на все разнообразие лиц и пестроту костюмов, на наготу и разноцветность тел, на стройность и грацию индийцев, на суетливых желтоватых китайцев, на коричневых малайцев, у которых рот, от беспрерывной жвачки бетеля, похож на трубку, из которой
лет десять курили жуковский табак, на груды товаров, фруктов, на богатую и яркую зелень, несмотря на все это, или, пожалуй, смотря на все, глаз скоро утомляется, ищет чего-то и не находит:
в этой толпе нет самой живой ее половины, ее
цвета, роскоши — женщин.
Сверх положенных, там
в апреле является нежданное
лето, морит духотой, а
в июне непрошеная зима порошит иногда снегом, потом вдруг наступит зной, какому позавидуют тропики, и все
цветет и благоухает тогда на пять минут под этими страшными лучами.
На камине и по углам везде разложены минералы, раковины, чучелы птиц, зверей или змей, вероятно все «с острова Св. Маврикия».
В камине лежало множество сухих
цветов, из породы иммортелей, как мне сказали. Они лежат, не изменяясь по многу
лет: через десять
лет так же сухи, ярки
цветом и так же ничем не пахнут, как и несорванные. Мы спросили инбирного пива и констанского вина, произведения знаменитой Констанской горы. Пиво мальчик вылил все на барона Крюднера, а констанское вино так сладко, что из рук вон.
Она восьмой
год при гостях лежала,
в кружевах и лентах, среди бархата, позолоты, слоновой кости, бронзы, лака и
цветов и никуда не ездила и принимала, как она говорила, только «своих друзей», т. е. всё то, что, по ее мнению, чем-нибудь выделялось из толпы.
Жизнь его
в этот
год в деревне у тетушек шла так: он вставал очень рано, иногда
в 3 часа, и до солнца шел купаться
в реку под горой, иногда еще
в утреннем тумане, и возвращался, когда еще роса лежала на траве и
цветах.
Ограда же сирени
цвела точно так же, как
в тот
год, четырнадцать
лет тому назад, когда за этой сиренью Нехлюдов играл
в горелки с восемнадцатилетней Катюшей и, упав, острекался крапивой.
— Цветет-то она
цветет, да кабы не отцвела скоро, — с подавленным вздохом проговорила старуха, — сам знаешь, девичья краса до поры до время, а Надя уж
в годах, за двадцать перевалило. Мудрят с отцом-то, а вот счастья господь и не посылает… Долго ли до греха — гляди, и завянет
в девках. А Сережа-то прост, ох как прост, Данилушка. И
в кого уродился, подумаешь… Я так полагаю, што он
в мать,
в Варвару Павловну пошел.
Кроткий отец иеромонах Иосиф, библиотекарь, любимец покойного, стал было возражать некоторым из злословников, что «не везде ведь это и так» и что не догмат же какой
в православии сия необходимость нетления телес праведников, а лишь мнение, и что
в самых даже православных странах, на Афоне например, духом тлетворным не столь смущаются, и не нетление телесное считается там главным признаком прославления спасенных, а
цвет костей их, когда телеса их полежат уже многие
годы в земле и даже истлеют
в ней, «и если обрящутся кости желты, как воск, то вот и главнейший знак, что прославил Господь усопшего праведного; если же не желты, а черны обрящутся, то значит не удостоил такого Господь славы, — вот как на Афоне, месте великом, где издревле нерушимо и
в светлейшей чистоте сохраняется православие», — заключил отец Иосиф.
Но убранство комнат также не отличалось особым комфортом: мебель была кожаная, красного дерева, старой моды двадцатых
годов; даже полы были некрашеные; зато все блистало чистотой, на окнах было много дорогих
цветов; но главную роскошь
в эту минуту, естественно, составлял роскошно сервированный стол, хотя, впрочем, и тут говоря относительно: скатерть была чистая, посуда блестящая; превосходно выпеченный хлеб трех сортов, две бутылки вина, две бутылки великолепного монастырского меду и большой стеклянный кувшин с монастырским квасом, славившимся
в околотке.
Цвет кожи удэгейцев можно было назвать оливковым, со слабым оттенком желтизны.
Летом они так сильно загорают, что становятся похожими на краснокожих. Впечатление это еще более усугубляется пестротой их костюмов. Длинные, прямые, черные как смоль волосы, заплетенные
в две короткие косы, были сложены вдвое и туго перетянуты красными шнурами. Косы носятся на груди, около плеч. Чтобы они не мешали, когда человек нагибается, сзади, ниже затылка, они соединены перемычкой, украшенной бисером и ракушками.
Если нет у ней гостя, сидит себе моя Татьяна Борисовна под окном и чулок вяжет — зимой;
летом в сад ходит,
цветы сажает и поливает, с котятами играет по целым часам, голубей кормит…
Посередине комнаты стоял Яшка-Турок, худой и стройный человек
лет двадцати трех, одетый
в долгополый нанковый кафтан голубого
цвета.
Пойманный заяц был маленький, серо-бурого
цвета. Такую окраску он сохраняет все время — и
летом и зимой. Областью распространения этого зайца
в Приамурье является долина реки Уссури с притоками и побережье моря до мыса Белкина. Кроме этого зайца,
в Уссурийском крае водится еще заяц-беляк и черный заяц — вид, до сих пор еще не описанный. Он совершенно черного
цвета и встречается редко. Быть может, это просто отклонение зайца-беляка. Ведь есть же черно-бурые лисицы, черные волки, даже черные зайцы-русаки.
В эпоху, нами описываемую, ей было семнадцать
лет, и красота ее была
в полном
цвете.
Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей… и запах… этот травяно-лесной запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не
цветами… которого я так жадно искал и
в Италии, и
в Англии, и весной, и жарким
летом и почти никогда не находил.
Она поехала
в Англию. Блестящая, избалованная придворной жизнью и снедаемая жаждой большого поприща, она является львицей первой величины
в Лондоне и играет значительную роль
в замкнутом и недоступном обществе английской аристократии. Принц Валлийский, то есть будущий король Георг IV, у ее ног, вскоре более… Пышно и шумно шли
годы ее заграничного житья, но шли и срывали
цветок за
цветком.
Там жил старик Кашенцов, разбитый параличом,
в опале с 1813
года, и мечтал увидеть своего барина с кавалериями и регалиями; там жил и умер потом,
в холеру 1831, почтенный седой староста с брюшком, Василий Яковлев, которого я помню во все свои возрасты и во все
цвета его бороды, сперва темно-русой, потом совершенно седой; там был молочный брат мой Никифор, гордившийся тем, что для меня отняли молоко его матери, умершей впоследствии
в доме умалишенных…
День этот удался необыкновенно и был одним из самых светлых, безоблачных и прекрасных дней — последних пятнадцати
лет.
В нем была удивительная ясность и полнота,
в нем была эстетическая мера и законченность — очень редко случающиеся. Одним днем позже — и праздник наш не имел бы того характера. Одним неитальянцем больше, и тон был бы другой, по крайней мере была бы боязнь, что он исказится. Такие дни представляют вершины… Дальше, выше,
в сторону — ничего, как
в пропетых звуках, как
в распустившихся
цветах.
Глядя на какой-нибудь невзрачный, старинной архитектуры дом
в узком, темном переулке, трудно представить себе, сколько
в продолжение ста
лет сошло по стоптанным каменным ступенькам его лестницы молодых парней с котомкой за плечами, с всевозможными сувенирами из волос и сорванных
цветов в котомке, благословляемых на путь слезами матери и сестер… и пошли
в мир, оставленные на одни свои силы, и сделались известными мужами науки, знаменитыми докторами, натуралистами, литераторами.