Неточные совпадения
Татьяна, по совету няни
Сбираясь ночью ворожить,
Тихонько приказала в бане
На два прибора стол накрыть;
Но
стало страшно вдруг Татьяне…
И я — при мысли о Светлане
Мне
стало страшно — так и
быть…
С Татьяной нам не ворожить.
Татьяна поясок шелковый
Сняла, разделась и в постель
Легла. Над нею вьется Лель,
А
под подушкою пуховой
Девичье зеркало лежит.
Утихло всё. Татьяна спит.
Певец Пиров и грусти томной,
Когда б еще ты
был со мной,
Я
стал бы просьбою нескромной
Тебя тревожить, милый мой:
Чтоб на волшебные
напевыПереложил ты страстной девы
Иноплеменные слова.
Где ты? приди: свои права
Передаю тебе с поклоном…
Но посреди печальных скал,
Отвыкнув сердцем от похвал,
Один,
под финским небосклоном,
Он бродит, и душа его
Не слышит горя моего.
— Трудно, Платон Михалыч, трудно! — говорил Хлобуев Платонову. — Не можете вообразить, как трудно! Безденежье, бесхлебье, бессапожье! Трын-трава бы это
было все, если бы
был молод и один. Но когда все эти невзгоды
станут тебя ломать
под старость, а
под боком жена, пятеро детей, — сгрустнется, поневоле сгрустнется…
Даже как бы еще приятнее
стал он в поступках и оборотах, еще ловче подвертывал
под ножку ножку, когда садился в кресла; еще более
было мягкости в выговоре речей, осторожной умеренности в словах и выраженьях, более уменья держать себя и более такту во всем.
Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобой накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и
станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то
есть тебя, но что небо не хотело соединить ее с ним, потому что на нем
была солдатская шинель, хотя
под этой толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное…
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни
под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел
под ногами нашими; воздух
становился так редок, что
было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне
было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно
становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой
была некогда и, верно,
будет когда-нибудь опять.
Происшествие этого вечера произвело на меня довольно глубокое впечатление и раздражило мои нервы; не знаю наверное, верю ли я теперь предопределению или нет, но в этот вечер я ему твердо верил: доказательство
было разительно, и я, несмотря на то что посмеялся над нашими предками и их услужливой астрологией, попал невольно в их колею; но я остановил себя вовремя на этом опасном пути и, имея правило ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо, отбросил метафизику в сторону и
стал смотреть
под ноги.
Я взял
под уздцы лошадь княжны и свел ее в воду, которая не
была выше колен; мы тихонько
стали подвигаться наискось против течения.
Мы каждый день
под окна к нему
будем ходить, а проедет государь, я
стану на колени, этих всех выставлю вперед и покажу на них: «Защити, отец!» Он отец сирот, он милосерд, защитит, увидите, а генералишку этого…
От природы
была она характера смешливого, веселого и миролюбивого, но от беспрерывных несчастий и неудач она до того яростно
стала желать и требовать, чтобы все жили в мире и радости и не смели жить иначе, что самый легкий диссонанс в жизни, самая малейшая неудача
стали приводить ее тотчас же чуть не в исступление, и она в один миг, после самых ярких надежд и фантазий, начинала клясть судьбу, рвать и метать все, что ни попадало
под руку, и колотиться головой об стену.
Он бросился в угол, запустил руку
под обои и
стал вытаскивать вещи и нагружать ими карманы. Всего оказалось восемь штук: две маленькие коробки, с серьгами или с чем-то в этом роде, — он хорошенько не посмотрел; потом четыре небольшие сафьянные футляра. Одна цепочка
была просто завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется орден…
Его же самого не любили и избегали все. Его даже
стали под конец ненавидеть — почему? Он не знал того. Презирали его, смеялись над ним, смеялись над его преступлением те, которые
были гораздо его преступнее.
Стараясь развязать снурок и оборотясь к окну, к свету (все окна у ней
были заперты, несмотря на духоту), она на несколько секунд совсем его оставила и
стала к нему задом. Он расстегнул пальто и высвободил топор из петли, но еще не вынул совсем, а только придерживал правою рукой
под одеждой. Руки его
были ужасно слабы; самому ему слышалось, как они, с каждым мгновением, все более немели и деревенели. Он боялся, что выпустит и уронит топор… вдруг голова его как бы закружилась.
И бегу, этта, я за ним, а сам кричу благим матом; а как с лестницы в подворотню выходить — набежал я с размаху на дворника и на господ, а сколько
было с ним господ, не упомню, а дворник за то меня обругал, а другой дворник тоже обругал, и дворникова баба вышла, тоже нас обругала, и господин один в подворотню входил, с дамою, и тоже нас обругал, потому мы с Митькой поперек места легли: я Митьку за волосы схватил и повалил и
стал тузить, а Митька тоже, из-под меня, за волосы меня ухватил и
стал тузить, а делали мы то не по злобе, а по всей то есь любови, играючи.
Контора
была от него с четверть версты. Она только что переехала на новую квартиру, в новый дом, в четвертый этаж. На прежней квартире он
был когда-то мельком, но очень давно. Войдя
под ворота, он увидел направо лестницу, по которой сходил мужик с книжкой в руках; «дворник, значит; значит, тут и
есть контора», и он
стал подниматься наверх наугад. Спрашивать ни у кого ни об чем не хотел.
Еще и теперь у редкого из них не
было закопано добра — кружек, серебряных ковшей и запястьев
под камышами на днепровских островах, чтобы не довелось татарину найти его, если бы, в случае несчастья, удалось ему напасть врасплох на Сечь; но трудно
было бы татарину найти его, потому что и сам хозяин уже
стал забывать, в котором месте закопал его.
Пастух
под тенью спал, надеяся на псов,
Приметя то, змея из-под кустов
Ползёт к нему, вон высунувши жало;
И Пастуха на свете бы не
стало:
Но сжаляся над ним, Комар, что
было сил,
Сонливца укусил.
Проснувшися, Пастух змею убил;
Но прежде Комара спросонья так хватил,
Что бедного его как не бывало.
Она надела белое платье, скрыла
под кружевами подаренный им браслет, причесалась, как он любит; накануне велела настроить фортепьяно и утром попробовала
спеть Casta diva. И голос так звучен, как не
был с дачи. Потом
стала ждать.
— Да, если б бездна
была вон тут,
под ногами, сию минуту, — перебила она, — а если б отложили на три дня, ты бы передумал, испугался, особенно если б Захар или Анисья
стали болтать об этом… Это не любовь.
Одет он
был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота, почти от одного прикосновения. Белье на нем так и блистало белизною, как будто
под стать лысине. На указательном пальце правой руки надет
был большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток,
стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность, других отдали
под суд: самые счастливые
были те, которые, махнув рукой на новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретенные углы.
Левин вошел в денник, оглядел Паву и поднял краснопегого теленка на его шаткие, длинные ноги. Взволнованная Пава замычала
было, но успокоилась, когда Левин подвинул к ней телку, и, тяжело вздохнув,
стала лизать ее шаршавым языком. Телка, отыскивая, подталкивала носом
под пах свою мать и крутила хвостиком.
Левин не
был так счастлив: он ударил первого бекаса слишком близко и промахнулся; повел зa ним, когда он уже
стал подниматься, но в это время вылетел еще один из-под ног и развлек его, и он сделал другой промах.
После короткого совещания — вдоль ли, поперек ли ходить — Прохор Ермилин, тоже известный косец, огромный, черноватый мужик, пошел передом. Он прошел ряд вперед, повернулся назад и отвалил, и все
стали выравниваться за ним, ходя
под гору по лощине и на гору
под самую опушку леса. Солнце зашло за лес. Роса уже пала, и косцы только на горке
были на солнце, а в низу, по которому поднимался пар, и на той стороне шли в свежей, росистой тени. Работа кипела.
«Не может
быть, чтоб это страшное тело
был брат Николай», подумал Левин. Но он подошел ближе, увидал лицо, и сомнение уже
стало невозможно. Несмотря на страшное изменение лица, Левину стòило взглянуть в эти живые поднявшиеся на входившего глаза, заметить легкое движение рта
под слипшимися усами, чтобы понять ту страшную истину, что это мертвое тело
было живой брат.
Он знал очень хорошо, что в глазах этих лиц роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины может
быть смешна; но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни
стало положившего свою жизнь на то, чтобы вовлечь ее в прелюбодеянье, что роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может
быть смешна, и поэтому он с гордою и веселою, игравшею
под его усами улыбкой, опустил бинокль и посмотрел на кузину.
Избранная Вронским роль с переездом в палаццо удалась совершенно, и, познакомившись чрез посредство Голенищева с некоторыми интересными лицами, первое время он
был спокоен. Он писал
под руководством итальянского профессора живописи этюды с натуры и занимался средневековою итальянскою жизнью. Средневековая итальянская жизнь в последнее время так прельстила Вронского, что он даже шляпу и плед через плечо
стал носить по-средневековски, что очень шло к нему.
Они
были на другом конце леса,
под старою липой, и звали его. Две фигуры в темных платьях (они прежде
были в светлых) нагнувшись стояли над чем-то. Это
были Кити и няня. Дождь уже переставал, и начинало светлеть, когда Левин подбежал к ним. У няни низ платья
был сух, но на Кити платье промокло насквозь и всю облепило ее. Хотя дождя уже не
было, они всё еще стояли в том же положении, в которое они
стали, когда разразилась гроза. Обе стояли, нагнувшись над тележкой с зеленым зонтиком.
— Напрасно ж она стыдится. Во-первых, тебе известен мой образ мыслей (Аркадию очень
было приятно произнести эти слова), а во-вторых — захочу ли я хоть на волос стеснять твою жизнь, твои привычки? Притом, я уверен, ты не мог сделать дурной выбор; если ты позволил ей жить с тобой
под одною кровлей,
стало быть она это заслуживает: во всяком случае, сын отцу не судья, и в особенности я, и в особенности такому отцу, который, как ты, никогда и ни в чем не стеснял моей свободы.
Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться
под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя еще издалека, доносился до слуха моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда, но не
было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту, а может и на две,
стали к нам ближе.
Старушка помещица при мне умирала. Священник
стал читать над ней отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее подал ей крест. Помещица с неудовольствием отодвинулась. «Куда спешишь, батюшка, — проговорила она коснеющим языком, — успеешь…» Она приложилась, засунула
было руку
под подушку и испустила последний вздох.
Под подушкой лежал целковый: она хотела заплатить священнику за свою собственную отходную…
У одного индейца
был слон. Хозяин дурно кормил его и заставлял много работать. Один раз слон рассердился и наступил ногою на своего хозяина. Индеец умер. Тогда жена индейца заплакала, принесла своих детей к слону и бросила их слону
под ноги. Она сказала: «Слон! ты убил отца, убей и их». Слон посмотрел на детей, взял хоботом старшего, потихоньку поднял и посадил его себе на шею. И слон
стал слушаться этого мальчика и работать для него.
Котят
было пять. Когда они выросли немножко и
стали вылезать из-под угла, где вывелись, дети выбрали себе одного котенка, серого с белыми лапками, и принесли в дом. Мать раздала всех остальных котят, а этого оставила детям. Дети кормили его, играли с ним и клали с собой спать.
Случилось так, что в тот самый день, как отец с матерью отвели детей в лес, отец получил деньги. Отец с матерью и говорят: «Зачем мы отвели детей в лес? Они пропадут там. А теперь у нас деньги
есть, и мы можем прокормить детей». Мать
стала плакать и говорит: «Ах! если бы только дети с нами
были!» А мальчик с пальчик услыхал из-под окошка и говорит: «А мы вот они!»
Были минуты, когда Дронов внезапно расцветал и
становился непохож сам на себя. Им овладевала задумчивость, он весь вытягивался, выпрямлялся и мягким голосом тихо рассказывал Климу удивительные полусны, полусказки. Рассказывал, что из колодца в углу двора вылез огромный, но легкий и прозрачный, как тень, человек, перешагнул через ворота, пошел по улице, и, когда проходил мимо колокольни, она, потемнев, покачнулась вправо и влево, как тонкое дерево
под ударом ветра.
Стало холодно, — вздрогнув, он закрыл форточку. Космологическая картина исчезла, а Клим Самгин остался, и
было совершенно ясно, что и это тоже какой-то нереальный человек, очень неприятный и даже как бы совершенно чужой тому, кто думал о нем, в незнакомом деревянном городе,
под унылый, испуганный вой собак.
Поглаживая ногу, Крэйтон замолчал, и тогда в вагоне
стало подозрительно тихо. Самгин выглянул из-под руки жандарма в коридор: двери всех купе
были закрыты, лишь из одной высунулась воинственная, ершистая голова с седыми усами; неприязненно взглянув на Самгина, голова исчезла.
Дым в зеркале
стал гуще, перекрасился в сероватый, и
было непонятно — почему? Папироса едва курилась. Дым краснел, а затем
под одной из полок вспыхнул острый, красный огонь, — это могло
быть отражением лучей солнца.
— Папиросу выклянчил? — спросил он и, ловко вытащив папиросу из-за уха парня, сунул ее
под свои рыжие усы в угол рта; поддернул штаны, сшитые из мешка, уперся ладонями в бедра и, стоя фертом,
стал рассматривать Самгина, неестественно выкатив белесые, насмешливые глаза. Лицо у него
было грубое, солдатское, ворот рубахи надорван, и, распахнувшись, она обнажала его грудь, такую же полосатую от пыли и пота, как лицо его.
Он различал, что
под тяжестью толпы земля волнообразно зыблется, шарики голов подпрыгивают, точно зерна кофе на горячей сковороде; в этих судорогах
было что-то жуткое, а шум постепенно
становился похожим на заунывное, но грозное пение неисчислимого хора.
Все это
было не страшно, но, когда крик и свист примолкли,
стало страшней. Кто-то заговорил певуче, как бы читая псалтырь над покойником, и этот голос, укрощая шум, создал тишину, от которой и
стало страшно. Десятки глаз разглядывали полицейского, сидевшего на лошади, как существо необыкновенное, невиданное. Молодой парень, без шапки, черноволосый, сорвал шашку с городового, вытащил клинок из ножен и, деловито переломив его на колене, бросил
под ноги лошади.
Он даже начал собирать «открытки» на политические темы; сначала их навязывала ему Сомова, затем он сам
стал охотиться за ними, и скоро у него образовалась коллекция картинок, изображавших Финляндию, которая защищает конституцию от нападения двуглавого орла, русского мужика, который пашет землю в сопровождении царя, генерала, попа, чиновника, купца, ученого и нищего, вооруженных ложками; «Один с сошкой, семеро — с ложкой», — подписано
было под рисунком.
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти боль; это
было новое для него ощущение. Он сидел рядом с матерью, лениво
ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать
стали больше и торопливее. Он
был обрадован весною, когда
под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
Самгин отошел от окна, лег на диван и
стал думать о женщинах, о Тосе, Марине. А вечером, в купе вагона, он отдыхал от себя, слушая непрерывную, возбужденную речь Ивана Матвеевича Дронова. Дронов сидел против него, держа в руке стакан белого вина, бутылка
была зажата у него между колен, ладонью правой руки он растирал небритый подбородок, щеки, и Самгину казалось, что даже сквозь железный шум
под ногами он слышит треск жестких волос.
Мать улыбалась, глядя на него, но и ее глаза
были печальны. Наконец, засунув руку
под одеяло, Варавка
стал щекотать пятки и подошвы Клима, заставил его рассмеяться и тотчас ушел вместе с матерью.
И, прервав ворчливую речь, он заговорил деловито: если земля и дом Варвары заложены за двадцать тысяч, значит, они стоят, наверное, вдвое дороже. Это надобно помнить. Цены на землю быстро растут. Он
стал развивать какой-то сложный план залога
под вторую закладную, но Самгин слушал его невнимательно, думая, как легко и катастрофически обидно разрушились его вчерашние мечты. Может
быть, Иван жульничает вместе с этим Семидубовым? Эта догадка не могла утешить, а фамилия покупателя напомнила...
Вскоре князь Голицын,
под крепостию Татищевой, разбил Пугачева, рассеял его толпы, освободил Оренбург и, казалось, нанес бунту последний и решительный удар. Зурин
был в то время отряжен противу шайки мятежных башкирцев, которые рассеялись прежде, нежели мы их увидали. Весна осадила нас в татарской деревушке. Речки разлились, и дороги
стали непроходимы. Мы утешались в нашем бездействии мыслию о скором прекращении скучной и мелочной войны с разбойниками и дикарями.
Я
стал ее читать: это
был секретный приказ ко всем отдельным начальникам арестовать меня, где бы ни попался, и немедленно отправить
под караулом в Казань в Следственную комиссию, учрежденную по делу Пугачева.
Рассуждения благоразумного поручика не поколебали меня. Я остался при своем намерении. «Как вам угодно, — сказал Иван Игнатьич, — делайте, как разумеете. Да зачем же мне тут
быть свидетелем? К какой
стати? Люди дерутся, что за невидальщина, смею спросить? Слава богу, ходил я
под шведа и
под турку: всего насмотрелся».
Исправник смиренно положил в карман свою бумагу и молча принялся за гуся с капустой. Между тем слуги успели уже несколько раз обойти гостей, наливая каждому его рюмку. Несколько бутылок горского и цимлянского громко
были уже откупорены и приняты благосклонно
под именем шампанского, лица начинали рдеть, разговоры
становились звонче, несвязнее и веселее.