Неточные совпадения
Я
бросился к реке. Староста был налицо и распоряжался без сапог и с засученными портками; двое мужиков с комяги забрасывали невод. Минут через пять они закричали: «Нашли, нашли!» — и вытащили
на берег мертвое тело Матвея. Цветущий
юноша этот, красивый, краснощекий, лежал с открытыми глазами, без выражения жизни, и уж нижняя часть лица начала вздуваться. Староста положил тело
на берегу, строго наказал мужикам не дотрогиваться, набросил
на него армяк, поставил караульного и послал за земской полицией…
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью
бросался каждому
на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из
юношей почти одного возраста (мне был тогда семнадцатый год).
Сердце билось у бедного
юноши, щеки пылали, он готов был
броситься на шею к Санину, готов был заплакать или идти тотчас вместе с ним расколотить в пух и прах всех этих противных офицеров!
Этот парень всегда вызывал у Кожемякина презрение своей жестокостью и озорством; его ругательство опалило
юношу гневом, он поднял ногу, с размаху ударил озорника в живот и, видя, что он, охнув, присел, молча пошёл прочь. Но Кулугуров и Маклаков
бросились на него сзади, ударами по уху свалили
на снег и стали топтать ногами, приговаривая...
Кровь
бросилась в лицо
юноши; незаметно взглянув
на мачеху, он увидал, что губы её плотно сжаты, а в глазах светится что-то незнакомое, острое. А Савелий Кожемякин добродушно говорил...
Молодой Бельтов, у которого и самолюбие было развито, и юное сознание сил и готовности, — мечтал о будущем; у него в голове бродили разные надежды, планы, упования; он мечтал об обширной гражданской деятельности, о том, как он посвятит всю жизнь ей… и среди этих увлечений будущим пылкий
юноша вдруг
бросился на шею к женевцу.
И стало видно, что в двух шагах от его колес, поперек рельс, лежит, сняв фуражку с седой головы, вагоновожатый, с лицом солдата, он лежит вверх грудью, и усы его грозно торчат в небо. Рядом с ним
бросился на землю еще маленький, ловкий, как обезьянка,
юноша, вслед за ним, не торопясь, опускаются
на землю еще и еще люди…
Басистов стиснул руку Рудина, и сердце честного
юноши забилось сильно в его растроганной груди. До самой станции говорил Рудин о достоинстве человека, о значении истинной свободы, — говорил горячо, благородно и правдиво, — и когда наступило мгновение разлуки, Басистов не выдержал,
бросился ему
на шею и зарыдал. У самого Рудина полились слезы; но он плакал не о том, что расставался с Басистовым, и слезы его были самолюбивые слезы.
Такого действия, какого ожидал горячий
юноша, не последовало: с ним никто не спорил, никто не говорил, что то, к чему он призывал товарищей, было дурно, но никто к нему
на грудь не
бросался, дружного звона сдвинутых бокалов не раздалось, а, напротив, многие, потупив глаза в свои приборы, обнаруживали смущение и как будто находили в обличительных словах поэта нечто неуместное, колкое, оскорбительное для старших и вообще не отвечающее веселому характеру собрания.
Лодка злобно взвизгнула и
бросилась вон. Бурмистрову показалось, что она ударила его чем-то тяжелым и мягким сразу по всему телу, в глазах у него заиграли зеленые и красные круги, он бессмысленно взглянул в темную дыру двери и, опустив руки вдоль тела, стал рассматривать Симу:
юноша тяжело вытаскивал из-под кровати свое полуголое длинное тело, он был похож
на большую ящерицу.
В 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных
юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой, пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек,
на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты
бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков, когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света, — в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных, — в губернском городе К. был съезд помещиков, и кончались дворянские выборы.
Но какое-то страшное воспоминание пролетело по лицу
юноши, какое-то угрызение совести, и он, обратясь к востоку,
бросился на колени, и горячие слезы раскаяния сопровождали молитву его; она была без слов, без мыслей, может быть; но она была истинна и глубока, мысли и слова отняли бы всю духовность ее, так, как они ее отнимают у музыки.
Юноша бросился на большой камень; волнение его утишалось, высокое чувство веры восходило, подобно солнцу, из возмущенных волн, освещая их, согревая, передавая им свой свет.
Один за другим
бросались юноши в бездонные объятия Мафальды. И отходили в изнеможении один за другим, а прекрасная Мафальда лежала
на мягком ложе из плащей всех цветов, от ярко-красного до самого черного, и обнимала, и целовала, и стонала от беспредельной страсти, от не утоляемой ничем жажды поцелуев. И свирельным голосом, и далече окрест был слышен голос ее, взывающий так...
Сухменная философия моя развеялась под свежим ветром, которым нас охватило
на днепровском пароме, и я вступил
на киевский берег Днепра
юношею и сыном моей родины и моей доброй матери, которую так долго не видал, о которой некогда столь сильно тосковал и грустил и к ногам которой горел нетерпением теперь
броситься и, обняв их, хоть умереть под ее покровом и при ее благословении.
Со сверхъестественной силою, истекающий кровью,
юноша бросился ко второму орудию и, прежде нежели налетевшие
на батарей швабы, могли сделать с ним что-либо, Иоле вместе с орудием покатился с обрыва вниз…
В то самое время, когда Волынской, влюбчивый, как пылкий
юноша, беседовал таким образом с своею страстью, портрет его жены, во всем цвете красоты и счастия, с улыбкою
на устах, с венком
на голове,
бросился ему в глаза и, как бы отделясь от стены, выступил ему навстречу. Совесть заговорила в нем; но надолго ли?.. Взоры его обратились опять
на магические слова: твоя Мариорица, и весь мир, кроме нее, был забыт.
— Господа! — продолжал бледный, покрывшийся холодным потом
юноша, — я денег не брал… Я вам клянусь в том отцом и матерью, которых люблю больше всего
на свете. И
на мне денег этого господина нет, но я сейчас вышибу эту раму и
брошусь на улицу, но не разденусь ни ради чего
на свете. Этого требует честь.
Не успел он ответить
на слова Феофила о подчинении под державную руку Великого Новгорода, как полы палатки распахнулись, в нее вбежал молодой красивый
юноша и
бросился к ногам Иоанна.
Он вспомнил первую казнь,
на которой присутствовал в качестве зрителя, в первые дни самостоятельного правления Иоанна, царя-отрока. Он был тоже еще совсем
юношей. Это была казнь князя Кубенского и Федора и Василия Воронцовых, обвиненных в подстрекательстве к мятежу новгородских пищальников [Стрелков.]. Им отрубили головы, и народ
бросился грабить дома казненных.