В ней не было слепого чувства мести и обиды, которое способно все разрушить, бессильное что-нибудь создать, — в этой песне не слышно было ничего от старого, рабьего мира.
Скучное время, скучная литература, скучная жизнь. Прежде хоть «рабьи речи» слышались, страстные «рабьи речи», иносказательные, но понятные; нынче и «рабьих речей» не слыхать.
Вот мерзких дел не надо, да ведь, пожалуй, и солгут: а ты с дочками любишь слушать рабьи сплетни!» После таких слов долго ничего не говорили Степану Михайловичу.
— С матросиком-то? Уж и не знаю, Саша. Берегу я его, как клад, того-этого, драгоценнейший, на улицу не выпускаю. Вот, Саша, чистота! Пожалуй, и тебе не уступит. Я б и тебя тревожить не стал, одним бы матросиком обошелся, да повелевать он, того-этого, не умеет. О, проклятое рабье племя — даже и тут без генеральского сына не обойдешься! Не сердись, Саша, за горькие слова.
— Побывайте в степях, посмотрите, — молвил Василий Борисыч. — Да… Вот что я вам, Михайло Васильич, скажу, — продолжал он, возвыся голос, — когда Христос сошел на землю и принял на себя знак рабий, восхотел он, Владыко, бедность и нищету освятить. Того ради избрал для своего рождества самое бедное место, какое было тогда на земле. И родился Царь Небесный в тесном грязном вертепе среди скотов бессловесных… Поди теперь в наши степи — что ни дом, то вертеп Вифлеемский.
В груди что-то растет и душит, как будто сердце пухнет, наливаясь нестерпимой жалостью к человеку, который не знает, куда себя девать, не находит себе дела на земле — может быть, от избытка сил, а не только от лени и «рекрутского», рабьего озорства?
В действительности же этого не было: заводские рабочие хотя и ждали воли с часу на час, но в них теперь говорила жестокая заводская муштра, те рабьи инстинкты, которые искореняются только годами.