Ольга. Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина. Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет…
Оттого, что я каждый день в гимназии и потом даю уроки до вечера, у меня постоянно болит голова и такие мысли, точно я уже состарилась. И в самом деле, за эти четыре года, пока служу в гимназии, я чувствую, как из меня выходят каждый день по каплям и силы и молодость. И только растет и крепнет одна мечта…
Ольга. Сегодня ты вся сияешь, кажешься необыкновенно красивой. И Маша тоже красива. Андрей был бы хорош, только он располнел очень, это к нему не идет. А я постарела, похудела сильно, оттого, должно быть, что сержусь в гимназии на девочек. Вот сегодня я свободна, я дома, и у меня не болит голова, я чувствую себя моложе, чем вчера. Мне двадцать восемь лет, только… Все хорошо, все от бога, но мне кажется, если бы я вышла замуж и целый день сидела дома, то это было бы лучше.
Боже мой, не то что человеком, лучше быть волом, лучше быть простою лошадью, только бы работать, чем молодой женщиной, которая встает в двенадцать часов дня, потом пьет в постели кофе, потом два часа одевается… о, как это ужасно!
Чебутыкин(смеется). А я в самом деле никогда ничего не делал. Как вышел из университета, так не ударил пальцем о палец, даже ни одной книжки не прочел, а читал только одни газеты… (Вынимает из кармана другую газету.) Вот… Знаю по газетам, что был, положим, Добролюбов, а что он там писал — не знаю… Бог его знает…
Чебутыкин. Милые мои, хорошие мои, вы у меня единственные, вы для меня самое дорогое, что только есть на свете. Мне скоро шестьдесят, я старик, одинокий, ничтожный старик… Ничего во мне нет хорошего, кроме этой любви к вам, и если бы не вы, то я бы давно уже не жил на свете… (Ирине.) Милая, деточка моя, я знал вас со дня вашего рождения… носил на руках… я любил покойницу маму…
Дорогая сестра, позволь мне поздравить тебя с днем твоего ангела и пожелать искренно, от души, здоровья и всего того, что можно пожелать девушке твоих лет.
Наташа. И они тоже, я им скажу. Они добрые… (Идет.) К ужину я велела простокваши. Доктор говорит, тебе нужно одну простоквашу есть, иначе не похудеешь. (Останавливается.) Бобик холодный. Я боюсь, ему холодно в его комнате, пожалуй. Надо бы хоть до теплой погоды поместить его в другой комнате. Например, у Ирины комната как раз для ребенка: и сухо, и целый день солнце. Надо ей сказать, она пока может с Ольгой в одной комнате… Все равно днем дома не бывает, только ночует…
Тузенбах. И каждый день буду приходить на телеграф и провожать вас домой, буду десять — двадцать лет, пока вы не прогоните… (Увидев Машу и Вершинина, радостно.) Это вы? Здравствуйте.
Вершинин(подумав). Как вам сказать? Мне кажется, все на земле должно измениться мало-помалу и уже меняется на наших глазах. Через двести — триста, наконец тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая, счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее — и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье.
Не то что через двести или триста, но и через миллион лет жизнь останется такою же, как и была; она не меняется, остается постоянною, следуя своим собственным законам, до которых вам нет дела или, по крайней мере, которых вы никогда не узнаете.
Тузенбах. Все равно… (Встает.) Я некрасив, какой я военный? Ну, да все равно, впрочем… Буду работать. Хоть один день в моей жизни поработать так, чтобы прийти вечером домой, в утомлении повалиться в постель и уснуть тотчас же. (Уходя в залу.) Рабочие, должно быть, спят крепко!
Вершинин. На днях я читал дневник одного французского министра, писанный в тюрьме. Министр был осужден за Панаму. С каким упоением, восторгом упоминает он о птицах, которых видит в тюремном окне и которых не замечал раньше, когда был министром. Теперь, конечно, когда он выпущен на свободу, он уже по-прежнему не замечает птиц. Так же и вы не будете замечать Москвы, когда будете жить в ней. Счастья у нас нет и не бывает, мы только желаем его.
Кулыгин(целует Ирине руку). Прощай. Завтра и послезавтра целый день отдыхать. Всего хорошего! (Идет.) Чаю очень хочется. Рассчитывал провести вечер в приятном обществе и — о, fallacem hominum spem! [О, призрачная надежда людская! (лат.)] Винительный падеж при восклицании…
Я ведь, господа, ничего не знаю. Может быть, это и хорошо будет. Должен признаться, наш директор хороший человек, даже очень хороший, умнейший, но у него такие взгляды… Конечно, не его дело, но все-таки, если хотите, то я, пожалуй, поговорю с ним.
Чебутыкин. Может быть… Мамы так мамы. Может, я не разбивал, а только кажется, что разбил. Может быть, нам только кажется, что мы существуем, а на самом деле нас нет. Ничего я не знаю, никто ничего не знает. (У двери.) Что смотрите? У Наташи романчик с Протопоповым, а вы не видите… Вы вот сидите тут и ничего не видите, а у Наташи романчик с Протопоповым… (Поет.) Не угодно ль этот финик вам принять… (Уходит.)
Тузенбах(очнувшись). Устал я, однако… Кирпичный завод… Это я не брежу, а в самом деле скоро поеду на кирпичный завод, начну работать… Уже был разговор. (Ирине, нежно.) Вы такая бледная, прекрасная, обаятельная… Мне кажется, ваша бледность проясняет темный воздух, как свет… Вы печальны, вы недовольны жизнью… О, поедемте со мной, поедемте работать вместе!..
Тузенбах(смеясь). Вы здесь? Я не вижу. (Целует Ирине руку.) Прощайте, я пойду… Я гляжу на вас теперь, и вспоминается мне, как когда-то давно, в день ваших именин, вы, бодрая, веселая, говорили о радостях труда… И какая мне тогда мерещилась счастливая жизнь! Где она? (Целует руку.) У вас слезы на глазах. Ложитесь спать, уж светает… начинается утро… Если бы мне было позволено отдать за вас жизнь свою!
Ирина(рыдая). Куда? Куда все ушло? Где оно? О, боже мой, боже мой! Я все забыла, забыла… У меня перепуталось в голове… Я не помню, как по-итальянски окно или вот потолок… Все забываю, каждый день забываю, а жизнь уходит и никогда не вернется, никогда, никогда мы не уедем в Москву… Я вижу, что не уедем…
Андрей. Только скажу и уйду. Сейчас… Во-первых, вы имеете что-то против Наташи, моей жены, и это я замечаю с самого дня моей свадьбы. Наташа прекрасный, честный человек, прямой и благородный — вот мое мнение. Свою жену я люблю и уважаю, понимаете, уважаю, и требую, чтобы ее уважали также и другие. Повторяю, она честный, благородный человек, а все ваши неудовольствия, простите, это просто капризы.
Маша. Так вот целый день говорят, говорят… (Идет.) Живешь в таком климате, того гляди, снег пойдет, и тут еще эти разговоры… (Останавливаясь.) Я не пойду в дом, я не могу туда ходить… Когда придет Вершинин, скажете мне… (Идет по аллее.) А уже летят перелетные птицы… (Глядит вверх.) Лебеди или гуси… Милые мои, счастливые мои… (Уходит.)
Ирина. Это не в моей власти. Я буду твоей женой, и верной и покорной, но любви нет, что же делать! (Плачет.) Я не любила ни разу в жизни. О, я так мечтала о любви, мечтаю уже давно, дни и ночи, но душа моя как дорогой рояль, который заперт и ключ потерян.
И она опустила тут же свою руку, положила хлеб на блюдо и, как покорный ребенок, смотрела ему в очи. И пусть бы выразило чье-нибудь слово… но не властны выразить ни резец, ни кисть, ни высоко-могучее слово того, что видится иной раз во взорах девы, ниже́ того умиленного чувства, которым объемлется глядящий в такие взоры девы.
Девы готские у края Моря синего живут. Русским золотом играя, Время Бусово поют. Месть лелеют Шаруканью, Нет конца их ликованью… Нас же, братия-дружина, Только беды стерегут.
Девы! Согласно что не поете Песни святой минувших времен, В голос единый что не сольете Всех голосов славянских племен: Боже! когда же сольются потоки В реку одну, как источник один?