Неточные совпадения
Первый о чем-то сосредоточенно думал
и встряхивал головою, чтобы прогнать дремоту; на лице его привычная деловая сухость боролась с благодушием человека, только что простившегося с родней
и хорошо выпившего; второй же влажными глазками удивленно глядел на мир божий
и улыбался
так широко, что, казалось, улыбка захватывала даже поля цилиндра; лицо его
было красно
и имело озябший вид.
Недалеко от холма маленькая речка расползалась в лужицу; горячие лучи
и раскаленная почва, жадно
выпивая ее, отнимали у нее силу, но немножко далее она, вероятно, сливалась с другой
такою же речонкой, потому что шагах в ста от холма по ее течению зеленела густая, пышная осока, из которой, когда подъезжала бричка, с криком вылетело три бекаса.
С самого раннего возраста бог вложил в меня смысл
и понятие,
так что я не в пример прочим,
будучи еще
таким, как ты, утешал родителей
и наставников своим разумением.
Видя
такую мою скороспешность
и ясность ответов, преосвященный благословил меня
и сказал: «Напиши отцу, что я его не оставлю, а тебя
буду иметь в виду».
«Ты, — говорит отец, — весь век учиться
будешь, когда же мы тебя дождемся?» Слыша
такие слова, я бросил науки
и поступил на место.
И теперь, судя по его лицу, ему снились, должно
быть, преосвященный Христофор, латинский диспут, его попадья, пышки со сметаной
и все
такое, что не могло сниться Кузьмичову.
Егорушку оглядывался
и не понимал, откуда эта странная песня; потом же, когда он прислушался, ему стало казаться, что это
пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно
и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она еще молода
и была бы красивой, если бы не зной
и не засуха; вины не
было, но она все-таки просила у кого-то прощения
и клялась, что ей невыносимо больно, грустно
и жалко себя…
Егорушка
был изнеможен зноем
и полусном, но все-таки поскакал за ним.
— Отец Христофор, вставайте, пора! — заговорил он встревоженно. —
Будет спать,
и так уж дело проспали! Дениска, запрягай!
Мойсей Мойсеич, узнав приехавших, сначала замер от наплыва чувств, потом всплеснул руками
и простонал. Сюртук его взмахнул фалдами, спина согнулась в дугу,
и бледное лицо покривилось
такой улыбкой, как будто видеть бричку для него
было не только приятно, но
и мучительно сладко.
Трудно
было понять, какое удобство имел в виду неведомый столяр, загибая
так немилосердно спинки,
и хотелось думать, что тут виноват не столяр, а какой-нибудь проезжий силач, который, желая похвастать своей силой, согнул стульям спины, потом взялся поправлять
и еще больше согнул.
К чему человеки
были равнодушны, — понять
было невозможно,
так как гравюра сильно потускнела от времени
и была щедро засижена мухами.
Как что,
так сейчас
и папаша, а прежде
и без папаши можно
было.
В другое время
такая масса денег,
быть может, поразила бы Егорушку
и вызвала его на размышления о том, сколько на эту кучу можно купить бубликов, бабок, маковников; теперь же он глядел на нее безучастно
и чувствовал только противный запах гнилых яблок
и керосина, шедший от кучи.
Егорушка сунул в карман пряник
и попятился к двери,
так как
был уже не в силах дышать затхлым
и кислым воздухом, в котором жили хозяева. Вернувшись в большую комнату, он поудобней примостился на диване
и уж не мешал себе думать.
Кузьмичов только что кончил считать деньги
и клал их обратно в мешок. Обращался он с ними не особенно почтительно
и валил их в грязный мешок без всякой церемонии с
таким равнодушием, как будто это
были не деньги, а бумажный хлам.
— Почему? А потому, что нет
такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого. Я теперь жид пархатый
и нищий, все на меня смотрят, как на собаку, а если б у меня
были деньги, то Варламов передо мной ломал бы
такого дурака, как Мойсей перед вами.
Егорушка встряхнул головой
и поглядел вокруг себя; мельком он увидел лицо Соломона
и как раз в тот момент, когда оно
было обращено к нему в три четверти
и когда тень от его длинного носа пересекла всю левую щеку; презрительная улыбка, смешанная с этою тенью, блестящие, насмешливые глаза, надменное выражение
и вся его ощипанная фигурка, двоясь
и мелькая в глазах Егорушки, делали его теперь похожим не на шута, а на что-то
такое, что иногда снится, — вероятно, на нечистого духа.
—
Так и знал! — ужаснулся Мойсей Мойсеич, всплескивая руками. — Ах, боже мой! Боже мой! — забормотал он вполголоса. — Уж вы
будьте добрые, извините
и не серчайте. Это
такой человек,
такой человек! Ах, боже мой! Боже мой! Он мне родной брат, но, кроме горя, я от него ничего не видел. Ведь он, знаете…
У порога дома Егорушка увидел новую, роскошную коляску
и пару черных лошадей. На козлах сидел лакей в ливрее
и с длинным хлыстом в руках. Провожать уезжающих вышел один только Соломон. Лицо его
было напряжено от желания расхохотаться; он глядел
так, как будто с большим нетерпением ждал отъезда гостей, чтобы вволю посмеяться над ними.
Заскрипел самый передний воз, за ним другой, третий… Егорушка почувствовал, как воз, на котором он лежал, покачнулся
и тоже заскрипел. Обоз тронулся. Егорушка покрепче взялся рукой за веревку, которою
был перевязан тюк, еще засмеялся от удовольствия, поправил в кармане пряник
и стал засыпать
так, как он обыкновенно засыпал у себя дома в постели…
Около заднего воза, где
был Егорушка, шел старик с седой бородой,
такой же тощий
и малорослый, как о.
Старик
и говорил
так, как будто
было очень холодно, с расстановками
и не раскрывая как следует рта;
и губные согласные выговаривал он плохо, заикаясь на них, точно у него замерзли губы. Обращаясь к Егорушке, он ни разу не улыбнулся
и казался строгим.
Кроме этой очень некрасивой шишки, у него
была еще одна особая примета, резко бросавшаяся в глаза: в левой руке держал он кнут, а правою помахивал
таким образом, как будто дирижировал невидимым хором; изредка он брал кнут под мышку
и тогда уж дирижировал обеими руками
и что-то гудел себе под нос.
Тех, кто
был дальше, Егорушка уже не разглядывал. Он лег животом вниз, расковырял в тюке дырочку
и от нечего делать стал вить из шерсти ниточки. Старик, шагавший внизу, оказался не
таким строгим
и серьезным, как можно
было судить по его лицу. Раз начавши разговор, он уж не прекращал его.
— Учиться? Ага… Ну, помогай царица небесная.
Так. Ум хорошо, а два лучше. Одному человеку бог один ум дает, а другому два ума, а иному
и три… Иному три, это верно… Один ум, с каким мать родила, другой от учения, а третий от хорошей жизни.
Так вот, братуша, хорошо, ежели у которого человека три ума. Тому не то что жить,
и помирать легче. Помирать-то… А помрем все как
есть.
Есть люди, об уме которых можно верно судить по их голосу
и смеху. Чернобородый принадлежал именно к
таким счастливцам: в его голосе
и смехе чувствовалась непроходимая глупость. Кончив хлестать, русый Дымов поднял кнутом с земли
и со смехом швырнул к подводам что-то похожее на веревку.
— Нету у меня голосу! — сказал он. — Чистая напасть! Всю ночь
и утро мерещится мне тройное «Господи, помилуй», что мы на венчании у Мариновского
пели; сидит оно в голове
и в глотке…
так бы, кажется,
и спел, а не могу! Нету голосу!
Опуская в колодец свое ведро, чернобородый Кирюха лег животом на сруб
и сунул в темную дыру свою мохнатую голову, плечи
и часть груди,
так что Егорушке
были видны одни только его короткие ноги, едва касавшиеся земли; увидев далеко на дне колодца отражение своей головы, он обрадовался
и залился глупым, басовым смехом, а колодезное эхо ответило ему тем же; когда он поднялся, его лицо
и шея
были красны, как кумач.
Глаза его
были устремлены вдаль, они замаслились, улыбались,
и лицо приняло
такое же выражение, какое у него
было ранее, когда он глядел на Егорушку.
Он видел
так хорошо, что бурая пустынная степь
была для него всегда полна жизни
и содержания.
Благодаря
такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи
был еще другой мир, свой собственный, никому не доступный
и, вероятно, очень хороший, потому что, когда он глядел
и восхищался, трудно
было не завидовать ему.
Кирюха хохотал
и наслаждался, но выражение лица у него
было такое же, как
и на суше: глупое, ошеломленное, как будто кто незаметно подкрался к нему сзади
и хватил его обухом по голове.
Опять та же сила, не давая ему коснуться дна
и побыть в прохладе, понесла его наверх, он вынырнул
и вздохнул
так глубоко, что стало просторно
и свежо не только в груди, но даже в животе.
От избытка достоинства шея его
была напряжена
и подбородок тянуло вверх с
такой силой, что голова, казалось, каждую минуту готова
была оторваться
и полететь вверх.
Пантелей рассказывал, что в
былое время, когда еще не
было железных дорог, он ходил с обозами в Москву
и в Нижний, зарабатывал
так много, что некуда
было девать денег.
Егорушка, когда еще не горел костер
и можно
было видеть далеко, заметил, что точно
такой же старый покосившийся крест стоял на другой стороне большой дороги.
— Да, — продолжал он, зевая. — Все ничего
было, а как только купцы доехали до этого места, косари
и давай чистить их косами. Сын, молодец
был, выхватил у одного косу
и тоже давай чистить… Ну, конечно, те одолели, потому их человек восемь
было. Изрезали купцов
так, что живого места на теле не осталось; кончили свое дело
и стащили с дороги обоих, отца на одну сторону, а сына на другую. Супротив этого креста на той стороне еще другой крест
есть… Цел ли — не знаю… Отсюда не видать.
Так тому
и быть, не я первый, не я последний; много уже нашего брата-купца на постоялых дворах перерезано.
Крест у дороги, темные тюки, простор
и судьба людей, собравшихся у костра, — все это само по себе
было так чудесно
и страшно, что фантастичность небылицы или сказки бледнела
и сливалась с жизнью.
Все
ели из котла, Пантелей же сидел в стороне особняком
и ел кашу из деревянной чашечки. Ложка у него
была не
такая, как у всех, а кипарисовая
и с крестиком, Егорушка, глядя на него, вспомнил о лампадном стаканчике
и спросил тихо у Степки...
Это
был высокий хохол, длинноносый, длиннорукий
и длинноногий; вообще все у него казалось длинным,
и только одна шея
была так коротка, что делала его сутуловатым.
Не сплю, не
ем, в голове мысли
и такой дурман, что не приведи господи!
Ну, три года промаялся
и уж
так порешил:
будь ты трижды анафема, пойду в город
и в извозчики…
Пришла ему почему-то на память графиня Драницкая,
и он подумал, что с
такой женщиной, вероятно, очень приятно жить; он, пожалуй, с удовольствием женился бы на ней, если бы это не
было так совестно.
Боже мой! Егорушка быстро вскочил, стал на колени
и поглядел на белую фуражку. В малорослом сером человечке, обутом в большие сапоги, сидящем на некрасивой лошаденке
и разговаривающем с мужиками в
такое время, когда все порядочные люди спят, трудно
было узнать таинственного, неуловимого Варламова, которого все ищут, который всегда «кружится»
и имеет денег гораздо больше, чем графиня Драницкая.
Лицо его с небольшой седой бородкой, простое, русское, загорелое лицо,
было красно, мокро от росы
и покрыто синими жилочками; оно выражало
такую же деловую сухость, как лицо Ивана Иваныча, тот же деловой фанатизм.
Беседа Варламова с верховым
и взмах нагайкой, по-видимому, произвели на весь обоз удручающее впечатление. У всех
были серьезные лица. Верховой, обескураженный гневом сильного человека, без шапки, опустив поводья, стоял у переднего воза, молчал
и как будто не верил, что для него
так худо начался день.
— Расселся, шишка,
и первый лезет с ложкой! — сказал он, глядя со злобой на Емельяна. — Жадность.
Так и норовит первый за котел сесть. Певчим
был,
так уж он думает — барин! Много вас
таких певчих по большому шляху милостыню просит!
Ветер со свистом понесся по степи, беспорядочно закружился
и поднял с травою
такой шум, что из-за него не
было слышно ни грома, ни скрипа колес.