Неточные совпадения
Его мамаша, Ольга Ивановна, вдова коллежского секретаря и родная сестра Кузьмичова, любившая образованных людей и благородное общество, умолила своего брата, ехавшего продавать шерсть, взять с собою Егорушку и отдать его в гимназию; и теперь мальчик,
не понимая, куда и зачем он едет, сидел на облучке рядом с Дениской, держался за его локоть, чтоб
не свалиться, и подпрыгивал,
как чайник на конфорке.
— Ничего, ничего, брат Егор, ничего… — забормотал скороговоркой о. Христофор. — Ничего, брат… Призывай бога…
Не за худом едешь, а за добром. Ученье,
как говорится, свет, а неученье — тьма… Истинно так.
Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же — небо, равнину, холмы… Музыка в траве приутихла. Старички улетели, куропаток
не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи; все они похожи друг на друга и делают степь еще более однообразной.
Псы пуще захрипели, лошади понесли; и Егорушка, еле державшийся на передке, глядя на глаза и зубы собак, понимал, что, свались он, его моментально разнесут в клочья, но страха
не чувствовал, а глядел так же злорадно,
как Дениска, и жалел, что у него в руках нет кнута.
Скоро показался и хутор Болтвы, а ветряк все еще
не уходил назад,
не отставал, глядел на Егорушку своим лоснящимся крылом и махал.
Какой колдун!
С самого раннего возраста бог вложил в меня смысл и понятие, так что я
не в пример прочим, будучи еще таким,
как ты, утешал родителей и наставников своим разумением.
Пятнадцати лет мне еще
не было, а я уж говорил и стихи сочинял по-латынски все равно
как по-русски.
Наступила тишина. Слышно было только,
как фыркали и жевали лошади да похрапывали спящие; где-то
не близко плакал один чибис и изредка раздавался писк трех бекасов, прилетавших поглядеть,
не уехали ли непрошеные гости; мягко картавя, журчал ручеек, но все эти звуки
не нарушали тишины,
не будили застывшего воздуха, а, напротив, вгоняли природу в дремоту.
Когда надоела музыка, он погнался за толпой желтых бабочек, прилетавших к осоке на водопой, и сам
не заметил,
как очутился опять возле брички.
Отец же Христофор, человек мягкий, легкомысленный и смешливый, во всю свою жизнь
не знал ни одного такого дела, которое,
как удав, могло бы сковать его душу.
Где-то
не близко пела женщина, а где именно и в
какой стороне, трудно было понять.
Красный цвет рубахи манил и ласкал его, а бричка и спавшие под ней люди возбуждали его любопытство; быть может, он и сам
не заметил,
как приятный красный цвет и любопытство притянули его из поселка вниз, и, вероятно, теперь удивлялся своей смелости.
Проводив его глазами, Егорушка обнял колени руками и склонил голову… Горячие лучи жгли ему затылок, шею и спину. Заунывная песня то замирала, то опять проносилась в стоячем, душном воздухе, ручей монотонно журчал, лошади жевали, а время тянулось бесконечно, точно и оно застыло и остановилось. Казалось, что с утра прошло уже сто лет…
Не хотел ли бог, чтобы Егорушка, бричка и лошади замерли в этом воздухе и,
как холмы, окаменели бы и остались навеки на одном месте?
Всякому взрослому при виде того искреннего увлечения, с
каким он резвился в обществе малолетков, трудно было удержаться, чтобы
не проговорить: «Этакая дубина!» Дети же во вторжении большого кучера в их область
не видели ничего странного; пусть играет, лишь бы
не дрался!
Дениска перегнал Егорушку и, по-видимому, остался этим очень доволен. Он подмигнул глазом и, чтобы показать, что он может проскакать на одной ножке
какое угодно пространство, предложил Егорушке,
не хочет ли тот проскакать с ним по дороге и оттуда,
не отдыхая, назад к бричке? Егорушка отклонил это предложение, потому что очень запыхался и ослабел.
Вдруг Дениска сделал очень серьезное лицо,
какого он
не делал, даже когда Кузьмичов распекал его или замахивался на него палкой; прислушиваясь, он тихо опустился на одно колено, и на лице его показалось выражение строгости и страха,
какое бывает у людей, слышащих ересь. Он нацелился на одну точку глазами, медленно поднял вверх кисть руки, сложенную лодочкой, и вдруг упал животом на землю и хлопнул лодочкой по траве.
Отец Христофор проснулся с такою же улыбкою, с
какою уснул. Лицо его от сна помялось, поморщилось и, казалось, стало вдвое меньше. Умывшись и одевшись, он
не спеша вытащил из кармана маленький засаленный псалтирь и, став лицом к востоку, начал шепотом читать и креститься.
А вот, встревоженный вихрем и
не понимая, в чем дело, из травы вылетел коростель. Он летел за ветром, а
не против,
как все птицы; от этого его перья взъерошились, весь он раздулся до величины курицы и имел очень сердитый, внушительный вид. Одни только грачи, состарившиеся в степи и привыкшие к степным переполохам, покойно носились над травой или же равнодушно, ни на что
не обращая внимания, долбили своими толстыми клювами черствую землю.
Еще бы, кажется, небольшое усилие, одна потуга, и степь взяла бы верх. Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер и воздух, уложила пыль, и опять,
как будто ничего
не было, наступила тишина. Облако спряталось, загорелые холмы нахмурились, воздух покорно застыл, и одни только встревоженные чибисы где-то плакали и жаловались на судьбу…
Мойсей Мойсеич, узнав приехавших, сначала замер от наплыва чувств, потом всплеснул руками и простонал. Сюртук его взмахнул фалдами, спина согнулась в дугу, и бледное лицо покривилось такой улыбкой,
как будто видеть бричку для него было
не только приятно, но и мучительно сладко.
— Ах, боже мой, боже мой! — заговорил он тонким, певучим голосом, задыхаясь, суетясь и своими телодвижениями мешая пассажирам вылезти из брички. — И такой сегодня для меня счастливый день! Ах, да что же я таперичка должен делать! Иван Иваныч! Отец Христофор!
Какой же хорошенький паничок сидит на козлах, накажи меня бог! Ах, боже ж мой, да что же я стою на одном месте и
не зову гостей в горницу? Пожалуйте, пoкорнейше прошу… милости просим! Давайте мне все ваши вещи… Ах, боже мой!
Дверь на блоке завизжала, и на пороге показался невысокий молодой еврей, рыжий, с большим птичьим носом и с плешью среди жестких, кудрявых волос; одет он был в короткий, очень поношенный пиджак, с закругленными фалдами и с короткими рукавами, и в короткие триковые брючки, отчего сам казался коротким и кургузым,
как ощипанная птица. Это был Соломон, брат Мойсея Мойсеича. Он молча,
не здороваясь, а только как-то странно улыбаясь, подошел к бричке.
— Иван Иваныч и отец Христофор приехали! — сказал ему Мойсей Мойсеич таким тоном,
как будто боялся, что тот ему
не поверит. — Ай, вай, удивительное дело, такие хорошие люди взяли да приехали! Ну, бери, Соломон, вещи! Пожалуйте, дорогие гости!
Этот стол был почти одинок, так
как в большой комнате, кроме него, широкого дивана с дырявой клеенкой да трех стульев,
не было никакой другой мебели.
Трудно было понять,
какое удобство имел в виду неведомый столяр, загибая так немилосердно спинки, и хотелось думать, что тут виноват
не столяр, а какой-нибудь проезжий силач, который, желая похвастать своей силой, согнул стульям спины, потом взялся поправлять и еще больше согнул.
Он
как будто думал о чем-то смешном и глупом, кого-то терпеть
не мог и презирал, чему-то радовался и ждал подходящей минуты, чтобы уязвить насмешкой и покатиться со смеху.
Когда покупал,
не спрашивался, а теперь,
как приспичило, так и папаша.
Как сыр в масле катаюсь и знать никого
не хочу.
Увидев деньги, Мойсей Мойсеич сконфузился, встал и,
как деликатный человек,
не желающий знать чужих секретов, на цыпочках и балансируя руками, вышел из комнаты. Соломон остался на своем месте.
Егорушка отродясь
не видал такой кучи денег,
какая лежала теперь на столе.
— Ваш Михайло Тимофеич человек непонимающий, — говорил вполголоса Кузьмичов, —
не за свое дело берется, а вы понимаете и можете рассудить. Отдали бы вы мне,
как я говорил, вашу шерсть и ехали бы себе назад, а я б вам, так и быть уж, дал бы по полтиннику поверх своей цены, да и то только из уважения…
Егорушка сунул в карман пряник и попятился к двери, так
как был уже
не в силах дышать затхлым и кислым воздухом, в котором жили хозяева. Вернувшись в большую комнату, он поудобней примостился на диване и уж
не мешал себе думать.
Кузьмичов только что кончил считать деньги и клал их обратно в мешок. Обращался он с ними
не особенно почтительно и валил их в грязный мешок без всякой церемонии с таким равнодушием,
как будто это были
не деньги, а бумажный хлам.
— Почему? А потому, что нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки
не стал бы лизать рук у жида пархатого. Я теперь жид пархатый и нищий, все на меня смотрят,
как на собаку, а если б у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы такого дурака,
как Мойсей перед вами.
Егорушка встряхнул головой и поглядел вокруг себя; мельком он увидел лицо Соломона и
как раз в тот момент, когда оно было обращено к нему в три четверти и когда тень от его длинного носа пересекла всю левую щеку; презрительная улыбка, смешанная с этою тенью, блестящие, насмешливые глаза, надменное выражение и вся его ощипанная фигурка, двоясь и мелькая в глазах Егорушки, делали его теперь похожим
не на шута, а на что-то такое, что иногда снится, — вероятно, на нечистого духа.
— Какой-то он у вас бесноватый, Мойсей Мойсеич, бог с ним! — сказал с улыбкой о. Христофор. — Вы бы его пристроили куда-нибудь или женили, что ли… На человека
не похож…
О. Христофор, держа широкополый цилиндр, кому-то кланялся и улыбался
не мягко и
не умиленно,
как всегда, а почтительно и натянуто, что очень
не шло к его лицу.
Один только Соломон
как ни в чем
не бывало стоял в углу, скрестив руки, и по-прежнему презрительно улыбался.
И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску,
как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем
не воспетые и никому
не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!
Дениска ахнул на лошадей, бричка взвизгнула и покатила, но уж
не по дороге, а куда-то в сторону. Минуты две было тихо, точно обоз уснул, и только слышалось,
как вдали мало-помалу замирало лязганье ведра, привязанного к задку брички. Но вот впереди обоза кто-то крикнул...
Егорушке показалось, что оно было
не на своем месте, так
как вчера оно восходило сзади за его спиной, а сегодня много левее…
Но ничто
не походило так мало на вчерашнее,
как дорога.
Очень может быть, что этот старик
не был ни строг, ни задумчив, но его красные веки и длинный, острый нос придавали его лицу строгое, сухое выражение,
какое бывает у людей, привыкших думать всегда о серьезном и в одиночку.
Старик и говорил так,
как будто было очень холодно, с расстановками и
не раскрывая
как следует рта; и губные согласные выговаривал он плохо, заикаясь на них, точно у него замерзли губы. Обращаясь к Егорушке, он ни разу
не улыбнулся и казался строгим.
Он держался прямо,
как будто маршировал или проглотил аршин, руки у него
не болтались, а отвисали,
как прямые палки, и шагал он как-то деревянно, на манер игрушечных солдатиков, почти
не сгибая колен и стараясь сделать шаг возможно пошире; когда старик или обладатель губчатой шишки делали по два шага, он успевал делать только один, и потому казалось, что он идет медленнее всех и отстает.
Тех, кто был дальше, Егорушка уже
не разглядывал. Он лег животом вниз, расковырял в тюке дырочку и от нечего делать стал вить из шерсти ниточки. Старик, шагавший внизу, оказался
не таким строгим и серьезным,
как можно было судить по его лицу. Раз начавши разговор, он уж
не прекращал его.
— Учиться? Ага… Ну, помогай царица небесная. Так. Ум хорошо, а два лучше. Одному человеку бог один ум дает, а другому два ума, а иному и три… Иному три, это верно… Один ум, с
каким мать родила, другой от учения, а третий от хорошей жизни. Так вот, братуша, хорошо, ежели у которого человека три ума. Тому
не то что жить, и помирать легче. Помирать-то… А помрем все
как есть.
— Максим Николаич, барин из-под Славяносербска, в прошлом годе тоже повез своего парнишку в учение.
Не знаю,
как он там в рассуждении наук, а парнишка ничего, хороший… Дай бог здоровья, славные господа. Да, тоже вот повез в ученье… В Славяносербском нету такого заведения, чтоб, стало быть, до науки доводить. Нету… А город ничего, хороший… Школа обыкновенная, для простого звания есть, а чтоб насчет большого ученья, таких нету…. Нету, это верно. Тебя
как звать?
— Пятнадцать лет был в певчих, во всем Луганском заводе, может, ни у кого такого голоса
не было, а
как, чтоб его шут, выкупался в третьем году в Донце, так с той поры ни одной ноты
не могу взять чисто. Глотку застудил. А мне без голосу все равно, что работнику без руки.
Не прошло и пяти минут,
как он опять замахал рукой, потом, расписывая своим спутникам красоты венчального «Господи, помилуй», которое ночью пришло ему на память, взял кнут под мышку и замахал обеими руками.