— Так-с. А у меня все по-старому, никаких особенных перемен, — живо заговорил он, заметив, что я оглядываю кабинет. — Отец, как вы знаете, в отставке и уже на покое, я все там же. Пекарского помните? Он все такой же. Грузин в прошлом году умер от дифтерита. Ну-с, Кукушкин жив и частенько вспоминает о вас. Кстати, — продолжал Орлов, застенчиво опуская глаза, — когда Кукушкин узнал, кто вы,
то стал везде рассказывать, что вы будто учинили на него нападение, хотели его убить, и он едва спасся.
Неточные совпадения
Все
стали говорить о неутомимости Кукушкина в любовных делах, как он неотразим для женщин и опасен для мужей и как на
том свете черти будут поджаривать его на угольях за беспутную жизнь. Он молчал и щурил глаза и, когда называли знакомых дам, грозил мизинцем — нельзя-де выдавать чужих тайн. Орлов вдруг посмотрел на часы.
Гости поняли и
стали собираться. Помню, Грузин, охмелевший от вина, одевался в этот раз томительно долго. Он надел свое пальто, похожее на
те капоты, какие шьют детям в небогатых семьях, поднял воротник и
стал что-то длинно рассказывать; потом, видя, что его не слушают, перекинул через плечо свой плед, от которого пахло детской, и с виноватым, умоляющим лицом попросил меня отыскать его шапку.
— Я вовсе не в дурном настроении, — говорила она по-французски. — Но я теперь
стала соображать, и мне все понятно. Я могу назвать вам день и даже час, когда она украла у меня часы. А кошелек? Тут не может быть никаких сомнений. О! — засмеялась она, принимая от меня кофе. — Теперь я понимаю, отчего я так часто теряю свои платки и перчатки. Как хочешь, завтра я отпущу эту сороку на волю и пошлю Степана за своею Софьей.
Та не воровка, и у нее не такой… отталкивающий вид.
— Да? Если я подам в отставку,
стану мечтать вслух и унесусь в иной мир,
то, вы думаете, этот мир будет мне менее ненавистен, чем служба?
Стало быть, если службу и карты я предпочитаю этим идеям,
то, вероятно, имею на
то основание.
— Жорж, дорогой мой, я погибаю! — сказала она по-французски, быстро опускаясь перед Орловым и кладя голову ему на колени. — Я измучилась, утомилась и не могу больше, не могу… В детстве ненавистная, развратная мачеха, потом муж, а теперь вы… вы… Вы на мою безумную любовь отвечаете иронией и холодом… И эта страшная, наглая горничная! — продолжала она, рыдая. — Да, да, я вижу: я вам не жена, не друг, а женщина, которую вы не уважаете за
то, что она
стала вашею любовницей… Я убью себя!
После
того вечера, когда говорили о службе, Орлов, не любивший слез,
стал, видимо, бояться и избегать разговоров; когда Зинаида Федоровна начинала спорить или умолять или собиралась заплакать,
то он под благовидным предлогом уходил к себе в кабинет или вовсе из дому.
В довершение всего к нам в отсутствие Орлова
стал наведываться по вечерам Кукушкин. В поведении его не было ничего особенного, но я все никак не мог забыть
того разговора, когда он собирался отбить у Орлова Зинаиду Федоровну. Его поили чаем и красным вином, а он хихикал и, желая сказать приятное, уверял, что гражданский брак во всех отношениях выше церковного и что, в сущности, все порядочные люди должны прийти теперь к Зинаиде Федоровне и поклониться ей в ножки.
Орлов поцеловал ее еще раз и, не сказав ни слова, вышел в смущении. Когда уже за дверью щелкнул замок, он остановился на средине лестницы в раздумье и взглянул наверх. Мне казалось, что если бы сверху в это время донесся хоть один звук,
то он вернулся бы. Но было тихо. Он поправил на себе шинель и
стал нерешительно спускаться вниз.
Вам ничего не нужно, кроме сущности, вы и берете ее, но с
тех пор, как вы начитались повестей, вам
стало стыдно брать, и вы мечетесь из стороны в сторону, меняете очертя голову мужчин и, чтобы оправдать эту сумятицу, заговорили о ненормальностях брака.
Нельзя уже было сомневаться: во мне произошла перемена, я
стал другим. Чтобы проверить себя, я начал вспоминать, но тотчас же мне
стало жутко, как будто я нечаянно заглянул в темный, сырой угол. Вспомнил я своих товарищей и знакомых, и первая мысль моя была о
том, как я теперь покраснею и растеряюсь, когда встречу кого-нибудь из них. Кто же я теперь такой? О чем мне думать и что делать? Куда идти? Для чего я живу?
Разве холодные, скабрезные анекдоты, лошадиный смех, все ваши бесчисленные теории о сущности, неопределенных требованиях к браку, о десяти су, которые платит женщине французский рабочий, ваши вечные ссылки на бабью логику, лживость, слабость и проч., — разве все это не похоже на желание во что бы
то ни
стало пригнуть женщину низко к грязи, чтобы она и ваши отношения к ней стояли на одном уровне?
И я уходил к себе. Так мы прожили месяц. В один пасмурный полдень, когда оба мы стояли у окна в моем номере и молча глядели на тучи, которые надвигались с моря, и на посиневший канал и ожидали, что сейчас хлынет дождь, и когда уж узкая, густая полоса дождя, как марля, закрыла взморье, нам обоим вдруг
стало скучно. В
тот же день мы уехали во Флоренцию.
И разговоров у нас по вечерам уже не было. Не знаю, почему так. После
того, как я застал ее в слезах, она
стала относиться ко мне как-то слегка, подчас небрежно, даже с иронией, и называла меня почему-то «сударь мой».
То, что раньше казалось ей страшным, удивительным, героическим и что возбуждало в ней зависть и восторг, теперь не трогало ее вовсе, и обыкновенно, выслушав меня, она слегка потягивалась и говорила...
И когда я долго смотрю на длинный полосатый ковер, который тянется через весь коридор, мне приходит на мысль, что в жизни этой женщины я играю странную, вероятно, фальшивую роль и что уже не в моих силах изменить эту роль; я бегу к себе в номер, падаю на постель и думаю, думаю и не могу ничего придумать, и для меня ясно только, что мне хочется жить и что чем некрасивее, суше и черствее
становится ее лицо,
тем она ближе ко мне и
тем сильнее и больней я чувствую наше родство.
— Я прошу ответа по совести, Владимир Иваныч, — сказала она, и лицо ее
стало сердитым. — Раз я решилась задать вам этот вопрос,
то не для
того, чтобы слышать общие фразы. Я вас спрашиваю, — продолжала она, стуча ладонью по столу, как бы отбивая такт, — что я должна здесь делать? И не только здесь, в Ницце, но вообще?
Моя жажда обыкновенной обывательской жизни с течением времени
становилась все сильнее и раздражительнее, но широкие мечты остановились около Сони, как будто нашли в ней, наконец, именно
то, что мне нужно было.
Театр уж полон; ложи блещут; // Партер и кресла, всё кипит; // В райке нетерпеливо плещут, // И, взвившись, занавес шумит. // Блистательна, полувоздушна, // Смычку волшебному послушна, // Толпою нимф окружена, // Стоит Истомина; она, // Одной ногой касаясь пола, // Другою медленно кружит, // И вдруг прыжок, и вдруг летит, // Летит, как пух от уст Эола; //
То стан совьет, то разовьет, // И быстрой ножкой ножку бьет.
Неточные совпадения
Бобчинский. А я так думаю, что генерал-то ему и в подметки не
станет! а когда генерал,
то уж разве сам генералиссимус. Слышали: государственный-то совет как прижал? Пойдем расскажем поскорее Аммосу Федоровичу и Коробкину. Прощайте, Анна Андреевна!
Трудись! Кому вы вздумали // Читать такую проповедь! // Я не крестьянин-лапотник — // Я Божиею милостью // Российский дворянин! // Россия — не неметчина, // Нам чувства деликатные, // Нам гордость внушена! // Сословья благородные // У нас труду не учатся. // У нас чиновник плохонький, // И
тот полов не выметет, // Не
станет печь топить… // Скажу я вам, не хвастая, // Живу почти безвыездно // В деревне сорок лет, // А от ржаного колоса // Не отличу ячменного. // А мне поют: «Трудись!»
Сам Ермил, // Покончивши с рекрутчиной, //
Стал тосковать, печалиться, // Не пьет, не ест:
тем кончилось, // Что в деннике с веревкою // Застал его отец.
Да тут беда подсунулась: // Абрам Гордеич Ситников, // Господский управляющий, //
Стал крепко докучать: // «Ты писаная кралечка, // Ты наливная ягодка…» // — Отстань, бесстыдник! ягодка, // Да бору не
того! — // Укланяла золовушку, // Сама нейду на барщину, // Так в избу прикатит! // В сарае, в риге спрячуся — // Свекровь оттуда вытащит: // «Эй, не шути с огнем!» // — Гони его, родимая, // По шее! — «А не хочешь ты // Солдаткой быть?» Я к дедушке: // «Что делать? Научи!»
Служивого задергало. // Опершись на Устиньюшку, // Он поднял ногу левую // И
стал ее раскачивать, // Как гирю на весу; // Проделал
то же с правою, // Ругнулся: «Жизнь проклятая!» — // И вдруг на обе
стал.