Священники, которых я видел на Амуре, едят в пост скоромное, и, между прочим, про одного из них, в белом шёлковом кафтане, мне рассказывали, что он занимается золотым хищничеством, соперничая со своими духовными чадами.
Самый даровитый сподвижник Невельского, Н. К. Бошняк, открывший Императорскую гавань, когда ему было еще только 20 лет, «мечтатель и дитя», — так называет его один из сослуживцев, — рассказывает в своих записках: «На транспорте „Байкал“ мы все вместе перешли в Аян и там пересели на слабый барк „Шелехов“.
Один местный чиновник, приезжавший к нам на пароход обедать, скучный и скучающий господин, много говорил за обедом, много пил и рассказал нам старый анекдот про гусей, которые, наевшись ягод из-под наливки и опьяневши, были приняты за мертвых, ощипаны и выброшены вон и потом, проспавшись, голые вернулись домой; при этом чиновник побожился, что история с гусями происходила в де-Кастри в его собственном дворе.
Это был мой первый сахалинский знакомый, поэт, автор обличительного стихотворения «СахалинО», которое начиналось так: «Скажи-ка, доктор, ведь недаром…» Потом он часто бывал у меня и гулял со мной по Александровску и его окрестностям, рассказывая мне анекдоты или без конца читая стихи собственного сочинения.
Про него рассказывают, что когда он, идучи морем на Сахалин, захотел в Сингапуре купить своей жене шёлковый платок и ему предложили разменять русские деньги на доллары, то он будто бы обиделся и сказал: «Вот еще, стану я менять наши православные деньги на какие-то эфиопские!» И платок не был куплен.
Доктор рассказал мне, что незадолго до моего приезда, во время медицинского осмотра скота на морской пристани, у него произошло крупное недоразумение с начальником острова и что будто бы даже в конце концов генерал замахнулся на него палкой; на другой же день он был уволен по прошению, которого не подавал.
Иеромонах Ираклий, проживавший до 1886 г. в Александровском посту, рассказывал, что вначале тут было только три дома и в небольшой казарме, где теперь живут музыканты, помещалась тюрьма.
Мне один из священников рассказывал, что бывали случаи на Сахалине, когда женщина свободного состояния или солдат, будучи в прислугах, должны были при известных обстоятельствах убирать и выносить после каторжной.
Здесь, как и в богатой Александровской слободке, мы находим высокий процент старожилов, женщин и грамотных, большое число женщин свободного состояния и почти ту же самую «историю прошлого», с тайною продажей спирта, кулачеством и т. п.; рассказывают, что в былое время тут в устройстве хозяйств также играл заметную роль фаворитизм, когда начальство легко давало в долг и скот, и семена, и даже спирт, и тем легче, что корсаковцы будто бы всегда были политиканами и даже самых маленьких чиновников величали вашим превосходительством.
Рассказывают, что в прежние годы, когда бедность в Ново-Михайловке была вопиющая, из селения вела в Дуэ тропинка, которую протоптали каторжные и свободные женщины, ходившие в Дуйскую и Воеводскую тюрьмы продавать себя арестантам за медные гроши.
На «Байкале» мне рассказывали, что один пассажир, человек уже пожилой и чиновный, когда пароход остановился на дуйском рейде, долго всматривался в берег и наконец спросил: — Скажите, пожалуйста, где же тут на берегу столб, на котором вешают каторжников и потом бросают их в воду?
Один бывший московский купец, торговавший когда-то на Тверской-Ямской, сказал мне со вздохом: «А теперь в Москве скачки!» — и, обращаясь к поселенцам, стал им рассказывать, что такое скачки и какое множество людей по воскресеньям движется к заставе по Тверской-Ямской.
Он рассказывал мне про свое путешествие вдоль реки Пороная к заливу Терпения и обратно: в первый день идти мучительно, выбиваешься из сил, на другой день болит всё тело, но идти все-таки уж легче, а в третий и затем следующие дни чувствуешь себя как на крыльях, точно ты не идешь, а несет тебя какая-то невидимая сила, хотя ноги по-прежнему путаются в жестком багульнике и вязнут в трясине.
Моя беседа с Карпом Ерофеичем затянулась далеко за полночь, и все истории, которые он мне рассказывал, касались только каторги и ее героев, как, например, смотритель тюрьмы Селиванов, который под горячую руку отбивал кулаком замки у дверей и в конце концов был убит арестантами за жестокое с ними обращение.
Достаточно было самого пустого повода, чтобы она закатилась самым искренним, жизнерадостным смехом до упада, до слез; начнет рассказывать что-нибудь, картавя, и вдруг хохот, веселость бьет фонтаном, а глядя на даму, начинаю смеяться и я, за мною о. Ираклий, потом японец.
Он рассказывал мне потом, что в ту пору ему пришлось пережить нравственно три долгих фазиса: первый, самый долгий и мучительный, — уверенность в неминуемой гибели; каторжниками овладела паника, и они выли; детей и женщин пришлось отправить в шлюпке под командой офицера по тому направлению, где предполагался берег, и шлюпка скоро исчезла в тумане; второй фазис — некоторая надежда на спасение: с Крильонского маяка донесся пушечный выстрел, извещавший, что женщины и дети достигли берега благополучно; третий — полная уверенность в спасении, когда в туманном воздухе вдруг раздались звуки корнет-а-пистона, на котором играл возвращавшийся офицер.
Рассказывая мне о своем коротком знакомстве со многими известными писателями в Петербурге, майор называл их просто Миша, Ваня и, приглашая меня к себе завтракать и обедать, невзначай раза два сказал мне ты.
Затем следует Вторая Падь, в которой шесть дворов. Тут у одного зажиточного старика крестьянина из ссыльных живет в сожительницах старуха, девушка Ульяна. Когда-то, очень давно, она убила своего ребенка и зарыла его в землю, на суде же говорила, что ребенка она не убила, а закопала его живым, — этак, думала, скорей оправдают; суд приговорил ее на 20 лет. Рассказывая мне об этом, Ульяна горько плакала, потом вытерла глаза и спросила: «Капустки кисленькой не купите ли?»
Когда я был у него в избе, то он стоял через силу и говорил слабым голосом, но о печенке рассказывал со смехом, и по его всё еще опухшему, сине-багровому лицу можно было судить, как дорого обошлась ему эта печенка.
Когда Вукол узнал, что она просватана, то пришел в отчаяние и отравился борцом. Елену потом допрашивали, и она созналась: «Я с ним четыре ночи ночевала». Рассказывали, что недели за две до смерти он, глядя на Елену, мывшую пол, говорил...
Он рассказывал мне, что когда-то фальшивые бумажки давали ему по 300 рублей в день, но попался он после того уж, как бросил этот промысел и занялся честным трудом.
Беглые каторжники в 1885 г. перерезали несколько аинских семейств; рассказывают также, будто был высечен розгами какой-то аинец-каюр, который отказывался везти почту, и бывали покушения на целомудрие аинок, но о подобного рода притеснениях и обидах говорят как об отдельных и в высшей степени редких случаях.
В прежнее время на помощь поселенцам отпускались каторжные и выдавались деньги на наем плотников и покупку материалов, но этот порядок был оставлен на том основании, что «в результате, как рассказывал мне один чиновник, получались лодыри; каторжные работают, а поселенцы в это время в орлянку играют».
Бывший дворянин, убийца, рассказывая мне о том, как приятели провожали его из России, говорил: «У меня проснулось сознание, я хотел только одного — стушеваться, провалиться, но знакомые не понимали этого и наперерыв старались утешать меня и оказывать мне всякое внимание».
Мне рассказывали, что когда одна женщина во Владимировке не захотела идти в сожительницы и заявила, что она пришла сюда на каторгу, чтобы работать, а не для чего-нибудь другого, то ее слова будто бы привели всех в недоумение.
Рассказывают, что года 3–4 назад, когда начальником острова был генерал Гинце, в Александровске одна каторжная, иностранка, была выдана против воли за бывшего околоточного надзирателя.
На вопрос, сколько ее сожителю лет, баба, глядя вяло и лениво в сторону, отвечает обыкновенно: «А чёрт его знает!» Пока сожитель на работе или играет где-нибудь в карты, сожительница валяется в постели, праздная, голодная; если кто-нибудь из соседей войдет в избу, то она нехотя приподнимется и расскажет, зевая, что она «за мужа пришла», невинно пострадала: «Его, чёрта, хлопцы убили, а меня в каторгу».
Другой агроном, как рассказывают, силился доказать, что на Сахалине сельское хозяйство невозможно, всё посылал куда-то бумаги и телеграммы и тоже кончил, по-видимому, глубоким нервным расстройством; по крайней мере о нем вспоминают теперь как о честном и знающем, но сумасшедшем человеке.
Про четвертого агронома, немца, ничего не делавшего и едва ли понимавшего что-нибудь в агрономии, о. Ираклий рассказывал мне, будто после одного августовского мороза, побившего хлеб, он поехал в Рыковское, собрал там сход и спросил важно: «Почему у вас был мороз?» Из толпы вышел самый умный и ответил: «Не могим знать, ваше превосходительство, должно, милость божия изволила так распорядиться».
Разве только где-нибудь в русской степи у костра или в лесу старый обозчик станет рассказывать от скуки, как в их деревне разбойничал такой-то; слушатель, взглянув на потемки, вздрогнет, крикнет при этом ночная птица, — вот и все поминки.
[Н. См-ий рассказывает, что еще так недавно, в 1885 г., генерал, принимая в свое ведение сахалинские войска, спросил у одного солдата-надзирателя: — Для чего у тебя револьвер?
Про одного смотрителя тюрьмы рассказывают, что, когда при нем секли, он насвистывал; другой, старик, говорил арестанту с злорадством: «Что ты кричишь, господь с тобой?
[Ядринцев рассказывает про некоего Демидова, который, чтобы раскрыть все подробности одного преступления, пытал через палача жену убийцы, которая была женщина свободная, пришедшая в Сибирь с мужем добровольно и, следовательно, избавленная от телесного наказания; потом он пытал 11-тилетнюю дочь убийцы; девочку держали на воздухе, и палач сек ее розгой с головы до пят; ребенку даже было дано несколько ударов плетью, и когда она попросила пить, ей подали соленого омуля.
Власов рассказывает в своем отчете про поручика Евфонова, слабость которого, «с одной стороны, привела к тому, что казарма, в которой жили каторжные, обратилась в кабак с карточною игрой и вертеп преступлений разного рода, а с другой — порывистая его жестокость вызвала ожесточение со стороны каторжных.
Мы утратили возможность бесхитростно и просто выражать события мира физического… принимая метафору за самое дело, разделяя словами то, что соединено действительностью. Этот ложный язык приняла сама наука: оттого так трудно и запутано все, что она рассказывает. Но науке язык этот не так вреден — весь вред достаётся обществу.
Драматург пользуется только диалогом. Он, так сказать, работает голым словом, не объясняя, не рассказывая, почему герой говорит именно так, а не иначе, не досказывая описаниями от себя — от автора — смысла поступков того или иного героя.