Неточные совпадения
Оставалось только выбрать род занятия — и это не представлялось особенно трудным,
так как мне казалось, что я
был очень силен, вынослив, способен на самый тяжкий труд.
Долго ходили репетиторы и приготовляли меня в пятый класс, потом я служил по различным ведомствам, проводя большую часть дня совершенно праздно, и мне говорили, что это — умственный труд; моя деятельность в сфере учебной и служебной не требовала ни напряжения ума, ни таланта, ни личных способностей, ни творческого подъема духа: она
была машинной; а
такой умственный труд я ставлю ниже физического, презираю его и не думаю, чтобы он хотя одну минуту мог служить оправданием праздной, беззаботной жизни,
так как сам он не что иное,
как обман, один из видов той же праздности.
И говорил он это
таким тоном,
как будто ему
было чрезвычайно лестно и приятно, что он
так ничтожен.
Когда ему заказывали план, то он обыкновенно чертил сначала зал и гостиную;
как в
былое время институтки могли танцевать только от печки,
так и его художественная идея могла исходить и развиваться только от зала и гостиной.
Все они
были с некрасивыми острыми подбородками, близоруки, сутулы, одеты
так же,
как мать, неприятно шепелявили и все-таки, несмотря на это, обязательно участвовали в каждом представлении и постоянно делали что-нибудь с благотворительною целью — играли, читали,
пели.
Так как у меня не
было общественного положения и порядочного платья, то на репетициях я держался особняком, в тени кулис, и застенчиво молчал.
Так как она
была высока ростом и хорошо сложена, то участие ее в живых картинах считалось обязательным, и когда она изображала какую-нибудь фею или Славу, то лицо ее горело от стыда; но в спектаклях она не участвовала, а заходила на репетиции только на минутку, по какому-нибудь делу, и не шла в зал.
Тут
было все мягко, изящно и для
такого непривычного человека,
как я, даже странно.
Он отошел от меня и даже головой не кивнул. Я поклонился ему и его дочери, читавшей газету, и вышел. На душе у меня
было тяжело до
такой степени, что когда сестра стала спрашивать,
как принял меня инженер, то я не мог выговорить ни одного слова.
И говорил и ходил он,
как студент, и взгляд его серых глаз
был такой же живой, простой и открытый,
как у хорошего студента.
Но когда наступил вечер и подали лошадей, сестра притихла, осунулась и села на линейку с
таким видом,
как будто это
была скамья подсудимых.
Он всех простых людей почему-то называл Пантелеями, а
таких,
как я и Чепраков, презирал и за глаза обзывал пьяницами, скотами, сволочью. Вообще к мелким служащим он
был жесток и штрафовал и гонял их со службы холодно, без объяснений.
— Мисаил Алексеич, ангел вы наш, — продолжал он, — я
так понимаю, ежели
какой простой человек или господин берет даже самый малый прóцент, тот уже
есть злодей. В
таком человеке не может правда существовать.
По крыше он ходил
так же свободно,
как по полу. Несмотря на то что он
был болен и бледен,
как мертвец, прыткость у него
была необыкновенная; он
так же,
как молодые, красил купол и главы церкви без подмостков, только при помощи лестниц и веревки, и
было немножко страшно, когда он тут, стоя на высоте далеко от земли, выпрямлялся во весь свой рост и изрекал неизвестно для кого...
И никто не относился ко мне
так немилостиво,
как именно те, которые еще
так недавно сами
были простыми людьми и добывали себе кусок хлеба черным трудом. В торговых рядах, когда я проходил мимо железной лавки, меня,
как бы нечаянно, обливали водой и раз даже швырнули в меня палкой. А один купец-рыбник, седой старик, загородил мне дорогу и сказал, глядя на меня со злобой...
Кража хозяйской олифы и краски
была у маляров в обычае и не считалась кражей, и замечательно, что даже
такой справедливый человек,
как Редька, уходя с работы, всякий раз уносил с собою немножко белил и олифы.
— Чтобы изменить
так резко и круто свою жизнь,
как сделали это вы, нужно
было пережить сложный душевный процесс, и, чтобы продолжать теперь эту жизнь и постоянно находиться на высоте своих убеждений, вы должны изо дня в день напряженно работать и умом и сердцем.
Мы разговорились, и когда у нас зашла речь о физическом труде, то я выразил
такую мысль: нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, чтобы меньшинство не
было для большинства паразитом или насосом, высасывающим из него хронически лучшие соки, то
есть нужно, чтобы все без исключения — и сильные и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за существование, каждый сам за себя, а в этом отношении нет лучшего нивелирующего средства,
как физический труд в качестве общей, для всех обязательной повинности.
После этого, всякий раз когда приходила ко мне сестра, являлся и Благово, и оба здоровались с
таким видом,
как будто встреча их у меня
была нечаянной.
— Я просила доктора Благово познакомить меня с вами поближе, но, очевидно, он забыл или не успел.
Как бы ни
было, мы все-таки знакомы, и если бы вы пожаловали ко мне как-нибудь запросто, то я
была бы вам чрезвычайно обязана. Мне
так хочется поговорить! Я простой человек, — сказала она, протягивая мне руку, — и, надеюсь, у меня вы
будете без стеснения. Отца нет, он в Петербурге.
Погруженные в работу, мы стояли или сидели неподвижно,
как статуи;
была тишина мертвая,
какая подобает кладбищу,
так что если падал инструмент или трещал огонь в лампадке, то звуки эти раздавались гулко и резко — и мы оглядывались.
За неделю до Рождества приехал доктор Благово. И опять мы спорили и по вечерам играли на бильярде. Играя, он снимал сюртук и расстегивал на груди рубаху и вообще старался почему-то придать себе вид отчаянного кутилы.
Пил он немного, но шумно и ухитрялся оставлять в
таком плохом, дешевом трактире,
как «Волга», по двадцати рублей в вечер.
Почему-то вина и сигары инженер получал из-за границы беспошлинно; икру и балыки кто-то присылал ему даром, за квартиру он не платил,
так как хозяин дома поставлял на линию керосин; и вообще на меня он и его дочь производили
такое впечатление, будто все лучшее в мире
было к их услугам и получалось ими совершенно даром.
И мы стали говорить
так,
как будто
были близки друг другу уже давно-давно…
Снег
был глубокий; его много еще подвалило в конце марта, но он растаял быстро,
как по волшебству, вешние воды прошли буйно,
так что в начале апреля уже шумели скворцы и летали в саду желтые бабочки.
Я стал рассказывать ей,
как воспитывали меня и сестру и
как в самом деле
было мучительно и бестолково наше детство. Узнав, что еще
так недавно меня бил отец, она вздрогнула и прижалась ко мне.
Когда мы встали, то нельзя
было понять, который час,
так как дождевые облака заволокли все небо; только
пели сонные петухи в Дубечне и кричали дергачи на лугу;
было еще очень, очень рано…
Через минуту я уже
был за воротами и шел в город, чтобы объясниться с отцом.
Было грязно, скользко, холодно. В первый раз после свадьбы мне стало грустно, и в мозгу моем, утомленном этим длинным серым днем, промелькнула мысль, что,
быть может, я живу не
так,
как надо. Я утомился, мало-помалу мною овладели слабодушие, лень, не хотелось двигаться, соображать, и, пройдя немного, я махнул рукой и вернулся назад.
— Послушай, маленькая польза, — говорил он суетливо, каждую минуту закуривая; там, где он стоял,
было всегда насорено,
так как на одну папиросу он тратил десятки спичек. — Послушай, жизнь у меня теперь подлейшая. Главное, всякий прапорщик может кричать: «Ты кондуктор! ты!» Понаслушался я, брат, в вагонах всякой всячины и, знаешь, понял: скверная жизнь! Погубила меня мать! Мне в вагоне один доктор сказал: если родители развратные, то дети у них выходят пьяницы или преступники. Вот оно что!
Оставаясь в праздники дома, я замечал, что жена и сестра скрывают от меня что-то и даже
как будто избегают меня. Жена
была нежна со мною по-прежнему, но
были у нее какие-то свои мысли, которых она не сообщала мне.
Было несомненно, что раздражение ее против крестьян росло, жизнь для нее становилась все тяжелее, а между тем она уже не жаловалась мне. С доктором теперь она говорила охотнее, чем со мною, и я не понимал, отчего это
так.
— Нешто мужики — люди? Не люди, а, извините, зверье, шарлатаны.
Какая у мужика жизнь? Только
есть да
пить, харчи бы подешевле, да в трактире горло драть без ума; и ни тебе разговоров хороших, ни обращения, ни формальности, а
так — невежа! И сам в грязи, и жена в грязи, и дети в грязи, в чем
был, в том и лег, картошку из щей тащит прямо пальцами, квас
пьет с тараканом, — хоть бы подул!
Она глядела в потолок и прислушивалась, а я сидел возле, не смея заговорить с нею, с
таким чувством,
как будто я
был виноват, что на дворе кричали «караул» и что ночь
была такая длинная.
А Маша все время глядела
так, будто очнулась от забытья и теперь удивлялась,
как это она,
такая умная, воспитанная,
такая опрятная, могла попасть в этот жалкий провинциальный пустырь, в шайку мелких, ничтожных людей и
как это она могла забыться до
такой степени, что даже увлеклась одним из этих людей и больше полугода
была его женой.
Ей казалось, что все смотрят на нее и все изумлены тем важным шагом, на который она решилась, что все ждут от нее чего-то особенного, и убедить ее, что на
таких маленьких и неинтересных людей,
как я и она, никто не обращает внимания,
было невозможно.
Все двигалось, все шумело вокруг, один я стоял, прислонившись к кулисе, пораженный тем, что произошло, не понимая, не зная, что мне делать. Я видел,
как ее подняли и увели. Я видел,
как ко мне подошла Анюта Благово; раньше я не видел ее в зале, и теперь она точно из земли выросла. Она
была в шляпе, под вуалью, и,
как всегда, имела
такой вид, будто зашла только на минуту.
Она тяжело дышала от волнения. А в стороне стояли три дочери,
такие же,
как она, худые и плоские, и пугливо жались друг к другу. Они
были встревожены, ошеломлены, точно в их доме только что поймали каторжника.
Какой позор,
как страшно! А ведь это почтенное семейство всю свою жизнь боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что все предрассудки и заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в тяжелом дне — понедельнике!
Она все
пела и говорила, что ей очень хорошо, и книги, которые мы брали в библиотеке, я уносил обратно нечитаными,
так как она уже не могла читать; ей хотелось только мечтать и говорить о будущем.
Она любила поговорить о воспитании, а
так как лучшим человеком на свете
был Владимир, то и все рассуждения ее о воспитании сводились к тому только, чтобы мальчик
был так же очарователен,
как его отец.
Я пошел. Отец уже сидел за столом и чертил план дачи с готическими окнами и с толстою башней, похожею на пожарную каланчу, — нечто необыкновенно упрямое и бездарное. Я, войдя в кабинет, остановился
так, что мне
был виден этот чертеж. Я не знал, зачем я пришел к отцу, но помню, когда я увидел его тощее лицо, красную шею, его тень на стене, то мне захотелось броситься к нему на шею и,
как учила Аксинья, поклониться ему в ноги; но вид дачи с готическими окнами и с толстою башней удержал меня.
— Сознаю, я виноват во многом, но зачем же эта ваша жизнь, которую вы считаете обязательною и для нас, — зачем она
так скучна,
так бездарна, зачем ни в одном из этих домов, которые вы строите вот уже тридцать лет, нет людей, у которых я мог бы поучиться,
как жить, чтобы не
быть виноватым?