Неточные совпадения
Накануне, в 9-м часу вечера, приехал господин с чемоданом, занял нумер, отдал для прописки свой паспорт, спросил себе чаю и котлетку, сказал, чтоб его
не тревожили вечером, потому что он устал и хочет спать, но чтобы завтра непременно разбудили в 8 часов, потому что у него
есть спешные дела, запер дверь нумера и, пошумев ножом и вилкою, пошумев чайным прибором, скоро притих, — видно, заснул.
Но остался в результате истории элемент, с которым
были согласны и побежденные, именно, что если и
не пошалил, а застрелился, то все-таки дурак.
Опять явилось у некоторых сомнение: застрелился на мосту; на мосту
не стреляются, — следовательно,
не застрелился. — Но к вечеру прислуга гостиницы
была позвана в часть смотреть вытащенную из воды простреленную фуражку, — все признали, что фуражка та самая, которая
была на проезжем. Итак, несомненно застрелился, и дух отрицания и прогресса побежден окончательно.
Все
были согласны, что «дурак», — и вдруг все заговорили: на мосту — ловкая штука! это, чтобы, значит,
не мучиться долго, коли
не удастся хорошо выстрелить, — умно рассудил! от всякой раны свалится в воду и захлебнется, прежде чем опомнится, — да, на мосту… умно!
«Мы бедны, — говорила песенка, — но мы рабочие люди, у нас здоровые руки. Мы темны, но мы
не глупы и хотим света.
Будем учиться — знание освободит нас;
будем трудиться — труд обогатит нас, — это дело пойдет, — поживем, доживем —
Молодой человек взял письмо; и он побледнел, и у него задрожали руки, и он долго смотрел на письмо, хотя оно
было не велико, всего-то слов десятка два...
— Нет,
не нужно, нельзя! Это
было бы оскорблением ему. Дай руку. Жму ее — видишь, как крепко! Но прости!
Он долго
не мог отыскать свою шляпу; хоть раз пять брал ее в руки, но
не видел, что берет ее. Он
был как пьяный; наконец понял, что это под рукою у него именно шляпа, которую он ищет, вышел в переднюю, надел пальто; вот он уже подходит к воротам: «кто это бежит за мною? верно, Маша… верно с нею дурно!» Он обернулся — Вера Павловна бросилась ему на шею, обняла, крепко поцеловала.
Я рассказываю тебе еще первую свою повесть, ты еще
не приобрела себе суждения, одарен ли автор художественным талантом (ведь у тебя так много писателей, которым ты присвоила художественный талант), моя подпись еще
не заманила бы тебя, и я должен
был забросить тебе удочку с приманкой эффектности.
Но с ними мне
не нужно
было объясняться.
Но вы еще
не публика, а уже вы
есть между публикою, — потому мне еще нужно и уже можно писать.
Воспитание Веры Павловны
было очень обыкновенное. Жизнь ее до знакомства с медицинским студентом Лопуховым представляла кое-что замечательное, но
не особенное. А в поступках ее уже и тогда
было кое-что особенное.
Кто теперь живет на самой грязной из бесчисленных черных лестниц первого двора, в 4-м этаже, в квартире направо, я
не знаю; а в 1852 году жил тут управляющий домом, Павел Константиныч Розальский, плотный, тоже видный мужчина, с женою Марьею Алексевною, худощавою, крепкою, высокого роста дамою, с дочерью, взрослою девицею — она-то и
есть Вера Павловна — и 9–летним сыном Федею.
По должности он
не имел доходов; по дому — имел, но умеренные: другой получал бы гораздо больше, а Павел Константиныч, как сам говорил, знал совесть; зато хозяйка
была очень довольна им, и в четырнадцать лет управления он скопил тысяч до десяти капитала.
Но из хозяйкина кармана
было тут тысячи три,
не больше; остальные наросли к ним от оборотов
не в ущерб хозяйке: Павел Константиныч давал деньги под ручной залог.
Однажды, — Вера Павловна
была еще тогда маленькая; при взрослой дочери Марья Алексевна
не стала бы делать этого, а тогда почему
было не сделать? ребенок ведь
не понимает! и точно, сама Верочка
не поняла бы, да, спасибо, кухарка растолковала очень вразумительно; да и кухарка
не стала бы толковать, потому что дитяти этого знать
не следует, но так уже случилось, что душа
не стерпела после одной из сильных потасовок от Марьи Алексевны за гульбу с любовником (впрочем, глаз у Матрены
был всегда подбитый,
не от Марьи Алексевны, а от любовника, — а это и хорошо, потому что кухарка с подбитым глазом дешевле!).
Так с неделю гостила знакомая, и все
было тихо в доме: Марья Алексевна всю неделю
не подходила к шкапчику (где стоял графин с водкой), ключ от которого никому
не давала, и
не била Матрену, и
не била Верочку, и
не ругалась громко.
Утром Марья Алексевна подошла к шкапчику и дольше обыкновенного стояла у него, и все говорила: «слава богу, счастливо
было, слава богу!», даже подозвала к шкапчику Матрену и сказала: «на здоровье, Матренушка, ведь и ты много потрудилась», и после
не то чтобы драться да ругаться, как бывало в другие времена после шкапчика, а легла спать, поцеловавши Верочку.
Потом опять неделю
было смирно в доме, и гостья
не кричала, а только
не выходила из комнаты и потом уехала.
Впрочем, такой случай только один и
был; а другие бывали разные, но
не так много.
Когда Верочке
было десять лет, девочка, шедшая с матерью на Толкучий рынок, получила при повороте из Гороховой в Садовую неожиданный подзатыльник, с замечанием: «глазеешь на церковь, дура, а лба-то что
не перекрестишь? Чать, видишь, все добрые люди крестятся!»
Через полгода мать перестала называть Верочку цыганкою и чучелою, а стала наряжать лучше прежнего, а Матрена, — это
была уже третья Матрена, после той: у той
был всегда подбит левый глаз, а у этой разбита левая скула, но
не всегда, — сказала Верочке, что собирается сватать ее начальник Павла Константиныча, и какой-то важный начальник, с орденом на шее.
— Пойдемте. Делайте потом со мною, что хотите, а я
не останусь. Я вам скажу после, почему. — Маменька, — это уж
было сказано вслух: — у меня очень разболелась голова: Я
не могу сидеть здесь. Прошу вас!
— Счастлив твой бог! — однако
не утерпела Марья Алексевна, рванула дочь за волосы, — только раз, и то слегка. — Ну, пальцем
не трону, только завтра чтоб
была весела! Ночь спи, дура!
Не вздумай плакать. Смотри, если увижу завтра, что бледна или глаза заплаканы! Спущала до сих пор…
не спущу.
Не пожалею смазливой-то рожи, уж заодно пропадать
будет, так хоть дам себя знать.
— Верочка, ты на меня
не сердись. Я из любви к тебе бранюсь, тебе же добра хочу. Ты
не знаешь, каковы дети милы матерям. Девять месяцев тебя в утробе носила! Верочка, отблагодари,
будь послушна, сама увидишь, что к твоей пользе. Веди себя, как я учу, — завтра же предложенье сделает!
— Знаю: коли
не о свадьбе, так известно о чем. Да
не на таковских напал. Мы его в бараний рог согнем. В мешке в церковь привезу, за виски вокруг налоя обведу, да еще рад
будет. Ну, да нечего с тобой много говорить, и так лишнее наговорила: девушкам
не следует этого знать, это материно дело. А девушка должна слушаться, она еще ничего
не понимает. Так
будешь с ним говорить, как я тебе велю?
Действительно, все время, как они всходили по лестнице, Марья Алексевна молчала, — а чего ей это стоило! и опять, чего ей стоило, когда Верочка пошла прямо в свою комнату, сказавши, что
не хочет
пить чаю, чего стоило Марье Алексевне ласковым голосом сказать...
Едва Верочка разделась и убрала платье, — впрочем, на это ушло много времени, потому что она все задумывалась: сняла браслет и долго сидела с ним в руке, вынула серьгу — и опять забылась, и много времени прошло, пока она вспомнила, что ведь она страшно устала, что ведь она даже
не могла стоять перед зеркалом, а опустилась в изнеможении на стул, как добрела до своей комнаты, что надобно же поскорее раздеться и лечь, — едва Верочка легла в постель, в комнату вошла Марья Алексевна с подносом, на котором
была большая отцовская чашка и лежала целая груда сухарей.
Странен показался Верочке голос матери: он в самом деле
был мягок и добр, — этого никогда
не бывало. Она с недоумением посмотрела на мать. Щеки Марьи Алексевны пылали, и глаза несколько блуждали.
Чай, наполовину налитый густыми, вкусными сливками, разбудил аппетит. Верочка приподнялась на локоть и стала
пить. — «Как вкусен чай, когда он свежий, густой и когда в нем много сахару и сливок! Чрезвычайно вкусен! Вовсе
не похож на тот спитой, с одним кусочком сахару, который даже противен. Когда у меня
будут свои деньги, я всегда
буду пить такой чай, как этот».
«Ты, говорят, нечестная!» Вот и отец твой, — тебе-то он отец, это Наденьке
не он
был отец, — голый дурак, а тоже колет мне глаза, надругается!
Ну, меня и взяла злость: а когда, говорю, по — вашему я
не честная, так я и
буду такая!
А они у меня ее отняли, в воспитательный дом отдали, — и узнать-то
было нельзя, где она — так и
не видала ее и
не знаю, жива ли она… чать, уж где
быть в живых!
Ну, в теперешнюю пору мне бы мало горя, а тогда
не так легко
было, — меня пуще злость взяла!
— Мсье Сторешни́к! — Сторешников возликовал: француженка обращалась к нему в третий раз во время ужина: — мсье Сторешни́к! вы позвольте мне так называть вас, это приятнее звучит и легче выговаривается, — я
не думала, что я
буду одна дама в вашем обществе; я надеялась увидеть здесь Адель, — это
было бы приятно, я ее так редко ежу.
Я бы ничего
не имела возразить, если бы вы покинули Адель для этой грузинки, в ложе которой
были с ними обоими; но променять француженку на русскую… воображаю! бесцветные глаза, бесцветные жиденькие волосы, бессмысленное, бесцветное лицо… виновата,
не бесцветное, а, как вы говорите, кровь со сливками, то
есть кушанье, которое могут брать в рот только ваши эскимосы!
— Ты наговорила столько вздора, Жюли, что
не ему, а тебе надобно посыпать пеплом голову, — сказал офицер: — ведь та, которую ты назвала грузинкою, — это она и
есть русская-то.
— Жюли, это сказал
не Карасен, — и лучше зови его: Карамзин, — Карамзин
был историк, да и то
не русский, а татарский, — вот тебе новое доказательство разнообразия наших типов. О ножках сказал Пушкин, — его стихи
были хороши для своего времени, но теперь потеряли большую часть своей цены. Кстати, эскимосы живут в Америке, а наши дикари, которые
пьют оленью кровь, называются самоеды.
— Благодарю, Серж. Карамзин — историк; Пушкин — знаю; эскимосы в Америке; русские — самоеды; да, самоеды, — но это звучит очень мило са-мо-е-ды! Теперь
буду помнить. Я, господа, велю Сержу все это говорить мне, когда мы одни, или
не в нашем обществе. Это очень полезно для разговора. Притом науки — моя страсть; я родилась
быть m-me Сталь, господа. Но это посторонний эпизод. Возвращаемся к вопросу: ее нога?
Я ношу накладной бюст, как ношу платье, юбку, рубашку
не потому, чтоб это мне нравилось, — по — моему,
было бы лучше без этих ипокритств, — а потому, что это так принято в обществе.
Но женщина, которая столько жила, как я, — и как жила, мсье Сторешни́к! я теперь святая, схимница перед тем, что
была, — такая женщина
не может сохранить бюста!
— Как
не помнить такого ужина, мсье!
Будет исполнено.
— Гнусные люди! гадкие люди! я
была два года уличною женщиной в Париже, я полгода жила в доме, где собирались воры, я и там
не встречала троих таких низких людей вместе!
— Жюли,
будь хладнокровнее. Это невозможно.
Не он, так другой, все равно. Да вот, посмотри, Жан уже думает отбить ее у него, а таких Жанов тысячи, ты знаешь. От всех
не убережешь, когда мать хочет торговать дочерью. Лбом стену
не прошибешь, говорим мы, русские. Мы умный народ, Жюли. Видишь, как спокойно я живу, приняв этот наш русский принцип.
— Ну, Вера, хорошо. Глаза
не заплаканы. Видно, поняла, что мать говорит правду, а то все на дыбы подымалась, — Верочка сделала нетерпеливое движение, — ну, хорошо,
не стану говорить,
не расстраивайся. А я вчера так и заснула у тебя в комнате, может, наговорила чего лишнего. Я вчера
не в своем виде
была. Ты
не верь тому, что я с пьяных-то глаз наговорила, — слышишь?
не верь.
Верочка опять видела прежнюю Марью Алексевну. Вчера ей казалось, что из — под зверской оболочки проглядывают человеческие черты, теперь опять зверь, и только. Верочка усиливалась победить в себе отвращение, но
не могла. Прежде она только ненавидела мать, вчера думалось ей, что она перестает ее ненавидеть,
будет только жалеть, — теперь опять она чувствовала ненависть, но и жалость осталась в ней.
Явился Сторешников. Он вчера долго
не знал, как ему справиться с задачею, которую накликал на себя; он шел пешком из ресторана домой и все думал. Но пришел домой уже спокойный — придумал, пока шел, — и теперь
был доволен собой.
«Верочка, ты
споешь что-нибудь?» прибавляет она тоном,
не допускающим возражений.
— Я говорю с вами, как с человеком, в котором нет ни искры чести. Но, может
быть, вы еще
не до конца испорчены. Если так, я прошу вас: перестаньте бывать у нас. Тогда я прощу вам вашу клевету. Если вы согласны, дайте вашу руку, — она протянула ему руку: он взял ее, сам
не понимая, что делает.
— Если вы
будете выламывать дверь, я разобью окно и стану звать на помощь. А вам
не дамся в руки живая.