— Мне жаль вас, — сказала Верочка: — я вижу искренность вашей любви (Верочка, это еще вовсе не любовь, это смесь разной гадости с разной дрянью, — любовь не то; не всякий тот любит женщину, кому неприятно получить от нее отказ, — любовь вовсе не то, — но Верочка еще не знает этого, и растрогана), — вы хотите, чтобы я не давала вам ответа — извольте. Но предупреждаю вас, что отсрочка ни к чему не поведет: я никогда не дам вам другого ответа, кроме того, какой дала нынче.
— Вера Павловна, я вам предложил свои мысли об одной стороне нашей жизни, — вы изволили совершенно ниспровергнуть их вашим планом, назвали меня тираном, поработителем, — извольте же придумывать сами, как будут устроены другие стороны наших отношений! Я считаю напрасным предлагать свои соображения, чтоб они были точно так же изломаны вами. Друг мой, Верочка, да ты сама скажи, как ты думаешь жить; наверное мне останется только сказать: моя милая! как она умно думает обо всем!
— Это чтоб вы изволите говорить комплименты? Вы хотите быть любезным? Но я слишком хорошо знаю: льстят затем, чтобы господствовать под видом покорности. Прошу вас вперед говорить проще! Милый мой, ты захвалишь меня! Мне стыдно, мой милый, — нет, не хвали меня, чтоб я не стала слишком горда.
— Так я, мой милый, уж и не буду заботиться о женственности; извольте, Дмитрий Сергеич, я буду говорить вам совершенно мужские мысли о том, как мы будем жить. Мы будем друзьями. Только я хочу быть первым твоим другом. Ах, я еще тебе не говорила, как я ненавижу этого твоего милого Кирсанова!
— Данилыч, а ведь я ее спросила про ихнее заведенье. Вы, говорю, не рассердитесь, что я вас спрошу: вы какой веры будете? — Обыкновенно какой, русской, говорит. — А супружник ваш? — Тоже, говорит, русской. — А секты никакой не изволите содержать? — Никакой, говорит: а вам почему так вздумалось? — Да вот почему, сударыня, барыней ли, барышней ли, не знаю, как вас назвать: вы с муженьком-то живете ли? — засмеялась; живем, говорит.
Проходили два мужика, заглянули, похвалили; проходил чиновник, заглянул, не похвалил, но сладко улыбнулся; проезжали экипажи, — из них не заглядывали: не было видно, что лежит в канаве; постоял Лопухов, опять взял некоего, не в охапку, а за руку, поднял, вывел на шоссе, и говорит: «Ах, милостивый государь, как это вы изволили оступиться?
— Изволь, мой милый. Мне снялось, что я скучаю оттого, что не поехала в оперу, что я думаю о ней, о Бозио; ко мне пришла какая-то женщина, которую я сначала приняла за Бозио и которая все пряталась от меня; она заставила меня читать мой дневник; там было написано все только о том, как мы с тобою любим друг друга, а когда она дотрогивалась рукою до страниц, на них показывались новые слова, говорившие, что я не люблю тебя.
Отчего Кирсанов не вальсирует на этой бесцеремонной вечеринке, на которой сам Лопухов вальсирует, потому что здесь общее правило: если ты семидесятилетний старик, но попался сюда, изволь дурачиться вместе с другими; ведь здесь никто ни на кого не смотрит, у каждого одна мысль — побольше шуму, побольше движенья, то есть побольше веселья каждому и всем, — отчего же Кирсанов не вальсирует?
— Хорошо — с, — сказал он, смеясь. — Нет — с, Вера Павловна, от меня не отделаетесь так легко. Я предвидел этот шанс и принял свои меры. Ту записку, которая сожжена, он написал сам. А вот эту, он написал по моей просьбе. Эту я могу оставить вам, потому что она не документ. Извольте. — Рахметов подал Вере Павловне записку.
— Да какое же большое (входит Петр со стаканом для Катерины Васильевны), когда я владею обеими руками? А впрочем, извольте (отодвигает рукав до локтя). Петр, выбросьте из этой пепельницы и дайте сигарочницу, она в кабинете на столе. Видите, пустяки: кроме английского пластыря, ничего не понадобилось.