Если Марья Алексевна могла повторить с удовольствием от своего лица его внушения Верочке по вопросу о предложении Сторешникова, то и он мог бы с удовольствием подписать «правда» под ее пьяною исповедью Верочке.
Конечно, и то правда, что, подписывая на пьяной исповеди Марьи Алексевны «правда», Лопухов прибавил бы: «а так как, по вашему собственному признанию, Марья Алексевна, новые порядки лучше прежних, то я и не запрещаю хлопотать о их заведении тем людям, которые находят себе в том удовольствие; что же касается до глупости народа, которую вы считаете помехою заведению новых порядков, то, действительно, она помеха делу; но вы сами не будете спорить, Марья Алексевна, что люди довольно скоро умнеют, когда замечают, что им выгодно стало поумнеть, в чем прежде не замечалась ими надобность; вы согласитесь также, что прежде и не было им возможности научиться уму — разуму, а доставьте им эту возможность, то, пожалуй, ведь они и воспользуются ею».
На первый раз она была изумлена такой исповедью; но, подумав над нею несколько дней, она рассудила: «а моя жизнь? — грязь, в которой я выросла, ведь тоже была дурна; однако же не пристала ко мне, и остаются же чисты от нее тысячи женщин, выросших в семействах не лучше моего.
Что ж особенного, если из этого унижения также могут выходить неиспорченными те, которым поможет счастливый случай избавиться от него?» Вторую исповедь она слушала, уже не изумляясь тому, что девушка, ее делавшая, сохранила все благородные свойства человека: и бескорыстие, и способность к верной дружбе, и мягкость души, — сохранила даже довольно много наивности.
В А́нглийском. Чтоб исповедь начать: Из шумного я заседанья. Пожало-ста молчи, я слово дал молчать; У нас есть общество и тайные собранья По четвергам. Секретнейший союз…
Доктора объявили, что надежды к выздоровлению нет; больному дана была глухая исповедь и причастие; делали приготовления для соборования, и в доме была суетня и тревога ожидания, обыкновенные в такие минуты.
Вот против этих-то братских «исповедей» и восставали противники старчества, говоря, что это профанация исповеди как таинства, почти кощунство, хотя тут было совсем иное.
Когда сознание человека вбирает в себя все самое живое, противоборствующее, трагическое и героическое, чем так опасно богат наш трудный и великолепный век, и когда поток этого сознания — действительно поток, в кровь режущийся грудью о самые острые камни века, — тогда этот поток сознания воспринимается как нечто естественное, как и исповедь и проповедь, существующие друг в друге, неразъятые и неразнимаемые.