— Не плачь, дитя мое, не плачь, — гладя дрожавшими руками белобрысенькую головку девочки, шептала Елена Дмитриевна, расставаясь с нею, — не
на век расходимся, я же остаюсь в приюте, только передаю вас средней наставнице.
Неточные совпадения
— Никогда… Никогда… не буду больше… Вы увидите… Я исправлюсь… я другая буду… Спасибо вам! Спасибо Катерине Ивановне… Милая, родненькая тетя Леля. Золотенькая! Ангелочек!
Век… не забуду,
век! — И прежде чем кто-либо успел удержать ее, Васса скользнула
на пол к ногам горбуньи и, обвив руками ее колени, покрыла их градом исступленных поцелуев и слез…
Век не забудет этого дня прощанья Дуня… Ласковая, чуткая, сердечная, как мать родная, любящая их тетя Леля оставляла их, чтобы принять более нуждающихся в ее ласке новых маленьких стрижек и сдавала их
на руки строгой, суровой и требовательной Павле Артемьевне, передавшей в свою очередь своих подростков-среднеотделенок «педагогичке» Антонине Николаевне, воспитанницы которой уже были определены
на места.
Приют!.. Там много девочек-сверстниц. Ее будут там любить, лелеять! Ведь она должна быть интересна для них. Они — бедные, ничего не видавшие
на своем
веку крошки. Она же, Наташа, объездила полмира и может им многое рассказать… Ах, ей всегда так недоставало детского общества — Наташе! Она всегда росла и вращалась среди больших, а тут — дети, сверстницы, девочки-однолетки! Это куда приятнее и радостнее, нежели жить у чопорной генеральской племянницы.
У Фенички, заменившей в качестве регента вышедшую из приюта и поступившую уже
на место Марусю Крымцеву, было нынче изжелта-бледное лицо и красные от слез
веки.
— Я вырасту, Павла Артемьевна! А уж тянет меня туда-то, и сказать не могу, как тянет. Так бы
век в тишине монастырской и прожила. За вас бы молилась… В посте…
на ночных бдениях… — возразила, внезапно сживаясь, Соня. — У бабушки моей есть монашка знакомая… Она еще в детстве все к бабушке приставала, просила все меня в послушание к ней отдать в обитель… Совсем к себе
на воспитание брала… А отец не отдал… Сюды определил… Велел учиться.
О себе приезжий, как казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он не значащий червь мира сего и не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много
на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Следом за ними выехал и Демид Попович, коренастый козак, уже давно маячивший на Сечи, бывший под Адрианополем и много натерпевшийся
на веку своем: горел в огне и прибежал на Сечь с обсмаленною, почерневшею головою и выгоревшими усами.
Оно и правда: можно бы! // Морочить полоумного // Нехитрая статья. // Да быть шутом гороховым, // Признаться, не хотелося. // И так я
на веку, // У притолоки стоючи, // Помялся перед барином // Досыта! «Коли мир // (Сказал я, миру кланяясь) // Дозволит покуражиться // Уволенному барину // В останные часы, // Молчу и я — покорствую, // А только что от должности // Увольте вы меня!»
— Простите меня, ради Христа, атаманы-молодцы! — говорил он, кланяясь миру в ноги, — оставляю я мою дурость
на веки вечные, и сам вам тоё мою дурость с рук на руки сдам! только не наругайтесь вы над нею, ради Христа, а проводите честь честью к стрельцам в слободу!
Неточные совпадения
Быть может, он для блага мира // Иль хоть для славы был рожден; // Его умолкнувшая лира // Гремучий, непрерывный звон // В
веках поднять могла. Поэта, // Быть может,
на ступенях света // Ждала высокая ступень. // Его страдальческая тень, // Быть может, унесла с собою // Святую тайну, и для нас // Погиб животворящий глас, // И за могильною чертою // К ней не домчится гимн времен, // Благословение племен.
Герои наши видели много бумаги, и черновой и белой, наклонившиеся головы, широкие затылки, фраки, сертуки губернского покроя и даже просто какую-то светло-серую куртку, отделившуюся весьма резко, которая, своротив голову набок и положив ее почти
на самую бумагу, выписывала бойко и замашисто какой-нибудь протокол об оттяганье земли или описке имения, захваченного каким-нибудь мирным помещиком, покойно доживающим
век свой под судом, нажившим себе и детей и внуков под его покровом, да слышались урывками короткие выражения, произносимые хриплым голосом: «Одолжите, Федосей Федосеевич, дельце за № 368!» — «Вы всегда куда-нибудь затаскаете пробку с казенной чернильницы!» Иногда голос более величавый, без сомнения одного из начальников, раздавался повелительно: «
На, перепиши! а не то снимут сапоги и просидишь ты у меня шесть суток не евши».
Где же тот, кто бы
на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед? кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановеньем мог бы устремить
на высокую жизнь русского человека? Какими словами, какой любовью заплатил бы ему благодарный русский человек. Но
веки проходят за
веками; полмиллиона сидней, увальней и байбаков дремлют непробудно, и редко рождается
на Руси муж, умеющий произносить его, это всемогущее слово.
Кто был то, что называют тюрюк, то есть человек, которого нужно было подымать пинком
на что-нибудь; кто был просто байбак, лежавший, как говорится, весь
век на боку, которого даже напрасно было подымать: не встанет ни в каком случае.
— Да, — сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза досады по временам сверкала
на его ресницах, — конечно, мы были приятели, — ну, да что приятели в нынешнем
веке!..