Во главе горцев стоял храбрый вождь Шамиль, одним движением глаз рассылавший сотни и тысячи своих джигитов в христианские селения… Сколько горя, слез и разорения причиняли эти набеги! Сколько плачущих жен, сестер и матерей было в Грузии…
Я обожала ее улыбки, как обожала ее песни… Одну на них я отлично помню. В ней говорилось о черной розе, выросшей на краю пропасти в одном из ущелий Дагестана… Порывом ветра пышную дикую розу снесло в зеленую долину… И роза загрустила и зачахла вдали от своей милой родины… Слабея и умирая, она тихо молила горный ветерок отнести ее привет в горы…
А говорил он много и долго… Говорил все об одном и том же: о том, как упрекает и стыдит его при каждой встрече старик-мулла за то, что он отдал свою дочь «урусу», [Горцы называют русских и грузин, вообще христиан — урусами.] что допустил ее отречься от веры Аллаха и спокойно пережил ее поступок.
— Слушай, кунак [Кунак — друг, приятель.] Магомет, — вырвалось у него в одну из таких бесед, — тебе нечего беспокоиться за твою дочь: она счастлива, ей хорошо здесь, наша вера стала ей родной и близкой. Да и поправить сделанного нельзя… Не беспокой же ты даром мою княгиню. Видит Бог, она не переставала быть тебе покорной дочерью. Передай это своему мулле, и пусть он поменьше заботится о нас, да поусерднее молится Аллаху.
— О, батоно! [Батоно — господин по-грузински; это слово прибавляют для почтительности.] — стоном вырвалось из груди моей матери, и, подавшись вперед всем своим гибким и стройным станом, она упала к ногам деда, тихо всхлипывая и лепеча одно только слово, в котором выражалась вся ее беспредельная любовь к нему...
Новая, чудесная, мирная жизнь воцарилась под нашей кровлей. Дед Магомет чаще приезжал из аула, один или с Бэллой, моей молоденькой теткой — участницей моих детских игр и проказ.
Весь Гори оплакивал маму… Полк отца, знавший ее я горячо любивший, рыдал, как один человек, провожая ее худенькое тельце, засыпанное дождем роз и магнолий, на грузинское кладбище, разбитое поблизости Гори.
Гори засыпал, обвеянный крылом благоуханной восточной ночи… Спали розы на садовых кустах, спали соловьи в чинаровых рощах, спали руины таинственной крепости, спала Кура в своих изумрудных берегах, и только несчастье одно не спало, одна смерть бодрствовала, поджидая жертву.
Деды не стало… На горийском кладбище прибавилась еще одна могила… Под кипарисовым крестом, у корней громадной чинары, спала моя деда! В доме наступила тишина, зловещая и жуткая. Отец заперся в своей комнате и не выходил оттуда. Дед ускакал в горы… Я бродила по тенистым аллеям нашего сада, вдыхала аромат пурпуровых бархатистых розанов и думала о моей матери, улетевшей в небо… Михако пробовал меня развлечь… Он принес откуда-то орленка со сломанным крылом и поминутно обращал на него мое внимание...
Мы ехали с ним, тесно прижавшись друг к другу, в одном седле на спине самой быстрой и нервной лошади в Гори, понимающей своего господина по одному слабому движению повода…
Как-то раз, возвращаясь с одной из таких прогулок с тяжелой виноградной лозой в руках, срезанной мною на ходу во время скачки при помощи маленького детского кинжала, подаренного мне отцом, я была поражена необычайным зрелищем.
Соскочить с Шалого, бросить поводья подоспевшему Михако и ураганом ворваться в комнату, где сидел мой отец в обществе высокой и величественной старухи с седою, точно серебряною головою и орлиным взором, было делом одной минуты.
Между мною и княгиней-бабушкой словно рухнула стена, воздвигнутая ее не совсем любезной встречей; за одно это сравнение я готова была уже полюбить ее и, не отдавая себе отчета в моем поступке, я испустила мой любимый крик «айда» и, прежде чем она успела опомниться, повисла у нее на шее. Вероятно, я совершила что-то очень неблагопристойное по отношению матери моего отца, потому что вслед за моим диким «айда» раздался пронзительный и визгливый голос бабушки...
В эту минуту взгляд мой нечаянно упал через раскрытую дверь в соседнюю комнату. Там на тахте лежал мальчик одних лет со мною, но ростом гораздо меньше меня и, кроме того, бледнее и воздушнее.
— Успокойся, княжна-козочка, успокойся, джаным-светик, ни одна роза не расцветет без воли Господа, — успокаивала меня добрая грузинка, гладя мои черные косы и утирая мои слезы грубыми, заскорузлыми от работы руками.
Мне живо стали представляться картины одна другой несообразнее, но полные огня и красок, на которые способно только пылкое воображение молоденькой южанки.
В одном я узнала дедушку Магомета; другой, молоденький, быстроглазый, оказался моей хорошенькой теткой, сестрой покойной деды, Бэллой, дочерью Хаджи-Магомета-Брека.
— И Анна! и Анна! Ты можешь одна подавать на стол твоему князю, печь лобии [Лобии — любимое грузинское кушанье.] и мариновать персики. Анна уезжает, радуйся, моя Барбалэ!
Бэлла занесла ногу в стремя и глядела на дедушку Магомета, готовая повиноваться по одному его взгляду. Она с дедой ни за что не хотели сесть в коляску и решили сопровождать нас всю дорогу верхом. Со мной в экипаж сели Анна и Юлико. Абрек поместился на козлах вместе с ямщиком-татарином. Нарядный и изнеженный, как всегда, Юлико полулежал на пестрых подушках тахты, взятых из дому. Ему хотелось спать, и он поминутно жмурился на появляющийся из-за гор багровый диск солнца.
— Тсс! Тише, глупенькая… Услышат — беда будет. Сегодня один с отцом вносят моему отцу калым [Калым — выкуп; по обычаю горцев, жених дает деньги за невесту.]… Сегодня калым, через три дня свадьба… Продали Бэллу… «Прощай, свобода!» — скажет Бэлла… — грустно заключила оба.
Еме подала ей бубен… Она встала, повела глазами, блестящими и тоскливыми в одно и то же время, и вдруг, внезапно сорвавшись с места и ударяя в бубен, понеслась по ковру в безумной и упоительной родимой пляске.
Девушки одна за другою выходили на середину и с пылающими лицами и блестящими глазами отплясывали лезгинку. К ним присоединялись юноши-лезгины, стараясь превзойти друг друга в искусстве танцев. Только юный бек Израил, жених Бэллы, сидел задумчивый между дедом Магометом и своим отцом наибом. Мне было почему-то жаль молоденького бека, жаль и Бэллу, связанных навеки друг с другом по желанию старших, и я искренно пожелала им счастья…
Потом мы провожали Бэллу, усадили ее в крытую арбу, всю закутанную от любопытных глаз непроницаемой чадрою. В один миг ее окружили полсотни всадников из лучших джигитов аула Бестуди.
— Да… да… — поймав мой тоскующий взор, произнес загрустивший, как-то разом осунувшийся дедушка, — двенадцати лет не минуло, как одна дочь упорхнула, а теперь опять, другая… Обе важные, обе княгини, обе в золоте и довольстве… А что толку? Что мне осталось?
— Есть чему завидовать! — презрительно сказал он. — Вот у бабушки моей в Тифлисе действительно несметные богатства. У нас там дом в три этажа, сплошь засыпанный разными драгоценностями! Мы ели на золотых блюдах, а за одну только рукоятку дедушкиного кинжала можно получить целый миллион туманов. [Туман — золотая монета в 10 рублей.] А сколько слуг было у бабушки… В саду били фонтаны сладкого вина, а вокруг них лежали груды конфет…
В тот же вечер мы уехали. Все население Бестуди высыпало нас провожать. Бек-наиб дал нам двух нукеров в провожатые, но Абрек смело заявил, что дорога спокойна и что на нем одном лежит забота доставить маленькую княжну и княжича его начальнику.
Я проснулась очень скоро и выглянула из коляски. Ночь совсем овладела окрестностями, и туча, застилавшая золотой шар месяца, мешала видеть в двух шагах расстояния. Коляска стояла. Я уже хотела снова залезть под бурку, как слух мой был внезапно прикован тихой татарской речью. Голосов было несколько, в одном из них я узнала Абрека.
В один прыжок я очутилась подле Юлико и взглянула туда, куда он указывал рукою. Я увидела действительно что-то странное, из ряда вон выходящее. В одной из башенок давно позабытых, поросших мхом и дикой травою развалин, мелькал огонек. Он то гас, то опять светился неровным желтым пламенем, точно светляк, спрятанный в траве.
«Давно-давно, когда мусульмане бросились в Гори и предприняли ужаснейшую резню в его улицах, несколько христианских девушек-грузинок заперлись в крепости в одной из башен. Храбрая и предприимчивая грузинка Тамара Бербуджи вошла последней в башню и остановилась у закрытой двери с острым кинжалом в руках. Дверь была очень узка и могла пропустить только по одному турку. Через несколько времени девушки услышали, что их осаждают. Дверь задрожала под ударами турецких ятаганов.
И вот страшная минута настала. Как-то вечером, простясь с отцом и бабушкой, чтобы идти спать, я, вместо того чтобы отправиться в мою комнату, свернула в каштановую аллею и одним духом домчалась до обрыва. Спуститься сквозь колючий кустарник к самому берегу Куры и, пробежав мост, подняться по скользким ступеням, поросшим мхом, к руинам крепости было делом нескольких минут. Сначала издали, потом все ближе и ближе, точно путеводной звездой, мелькал мне приветливо огонек в самом отдаленном углу крепости.
— Я все знаю, — повторила я глухо, — слышишь ты это? Я была в Башне смерти и видела краденые вещи и слышала уговор увести одну из лошадей моего отца. Завтра же весь дом узнает обо всем. Это так же верно, как я ношу имя княжны Нины Джаваха…
Но отец поймал его движение и, схватив за плечо, поставил его прямо перед собою. Лицо отца горело. Глаза метали искры. Я не узнавала моего спокойного, всегда сдержанного отца. В нем проснулся один из тех ужасных порывов гнева, которые делали его неузнаваемым.
— Это ничего не значит, — спокойно возразила я, и вдруг совершенно безжалостно добавила: — ведь между мальчиками найдется и не одна такая тряпка, как ты.
В нашем винограднике зрели и наливались изумрудные лозы. Ягоды, наполненные соком, горевшим янтарем на солнце под тонкой пленкой кожицы, манили к себе уже одним своим видом.
Отец, куря папиросу, сидел на террасе в ожидании гостей. Вдруг он неожиданно вздрогнул. Послышался шум колес, и к нашему дому подъехал небольшой шарабанчик, в котором сидели две дамы: одна пожилая, другая молоденькая в белом платье — нежное белокурое создание с мечтательными глазами и тоненькой, как стебель, талией. Она легко выпрыгнула из шарабана и, ловко подобрав шлейф своего нарядного шелкового платья, пошла навстречу отцу. Он подал ей руку и поманил меня.
— Удивительный конь! — говорил хорунжий. — Мне привел его в подарок один горец. Он поймал его арканом в ту минуту, когда он со своим диким табуном носился по Долине. Мне стоило много труда объездить и усмирить его. И он стал покорен мне, как своему победителю, но только мне одному и никому больше. Остальных он не подпускает к себе. Два наших офицера чуть было не поплатились жизнью, когда вздумали обуздать моего Демона…
— Одна лезгинка, два лезгинка, три лезгинка и все Бэлла, одна Бэлла, — считала она со смехом. — Больше никто не хочет плясать… Иди на выручку, красоточка-джаным!
Да за одним уже разом выпьем и за Сечь, чтобы долго она стояла на погибель всему бусурменству, чтобы с каждым годом выходили из нее молодцы одинодного лучше, одинодного краше.
Ночуя в одной комнате с человеком, коего мог он почесть личным своим врагом и одним из главных виновников его бедствия, Дубровский не мог удержаться от искушения. Он знал о существовании сумки и решился ею завладеть. Мы видели, как изумил он бедного Антона Пафнутьича неожиданным своим превращением из учителей в разбойники.
Но есть ещё одна сторона дела, которая, как может показаться с первого раза, указывает на существенную разницу между старым рефлексом и этим новым явлением, которое я сейчас также назвал рефлексом.
Желуди-то одинаковы, но когда вырастут из них молодые дубки — из одного дубка делают кафедру для ученого, другой идет на рамку для портрета любимой девушки, в из третьего дубка смастерят такую виселицу, что любо-дорого…
Но есть ещё одна сторона дела, которая, как может показаться с первого раза, указывает на существенную разницу между старым рефлексом и этим новым явлением, которое я сейчас также назвал рефлексом.
У меня в списке первоочередников оставался ещё один человек, на которого, впрочем, никаких особых надежд я возлагать не осмеливался.
В конце концов остаётся один человек, который и объявляется победителем.