Все трое были одеты в темные чохи с газырями на груди, в бараньи папахи и мягкие чувяки; у всех троих были заткнуты за поясами кинжалы и пистолеты, а у молодого господина, очевидно, начальника, была кривая турецкая сабля, впрочем, и все его оружие выглядело богаче и наряднее оружия товарищей.
Гроза давно миновала… Последние раскаты грома замолкли. Темная кавказская ночь заволокла горы… Яркая, горящая и светлая, как солнце, звезда Ориона засветилась высоко на восточном небе…
Он стоит в дверях нашего дома, типичного старого грузинского дома с плоской кровлей, на которой хорошенькая, но вечно сонная Маро сушит виноград и дыни… Таких домов уже немного осталось в Гори, который приобрел с годами вполне европейский вид. Волнистые пряди седых волос отца красиво серебрятся в свете выплывшего из-за туч месяца. Темные глаза смотрят прямо в мои глаза с ласковым укором.
Прекрасная звезда Востока одиноко сверкала в темном небе горящим алмазным оком… Чинары и каштаны перешептывались в саду, и в их дружном шепоте мне слышалось какое-то чудесное старое сказанье… А где-то вдали, за извилистой Курой, печально и сладко, серебряной трелью заливался соловей…
Он одет в темный бешмет, поверх которого накинута на плечи косматая бурка. Папаха из черного барана низко надвинута на лоб. Из-под нее глядит сухое, подвижное старческое лицо с седыми нависшими бровями. Длинная, широкая и белая, как лунь, борода почти закрывает грудь его запыленного бешмета. Черные, юношески быстрые глаза способны, кажется, охватить взглядом и небо, и бездны, и горы разом.
Ночь застала нас в темном ущелье, неподалеку от Бестуди. И горы, и бездны, — все заволокло непроглядной мглой. Дедушка отослал казака с тройкой назад в Грузию, приказав ему кланяться князю и сказать, что мы доехали благополучно. Так было заранее условлено с отцом.
Вдруг лицо Лейлы-Фатьмы, до сих пор спокойное, исказилось до неузнаваемости. Точно страшная судорога свела ее лоб, нос и губы. Глаза разом расширились и запылали таким безумным огнем, какого я еще не видала в глазах людей. Она быстро схватила меня за руку и подвела к темному маленькому окошку в углу горницы.
Мы прошли ряд холодных, неуютных комнат, в которых не было почти никакой мебели, и вступили, наконец, в темный маленький коридорчик, заставленный всякого рода ящиками и сундуками. Моя спутница толкнула какую-то дверь, и я очутилась в маленькой комнатке с большим окном, выходящим в сторону гор.
Увы! Одинокая пассажирка не оборачивалась. Взгляд на дорогу из башни, сверху, создавал обманчивое впечатление, будто коляска совсем близко, а на самом деле, Люда уже не могла услышать моего крика. Я закричала еще громче, еще отчаяннее. Но и это оказалось лишь тщетным, бесполезным усилием. Коляска миновала поворот и скрылась за темным утесом-великаном.
Да, это он, Керим-ага бек-Джамала, в своем обычном наряде, со своим гордым, независимым видом вождя горных душманов, каким я его узнала в пещере Уплис-цихе в ту темную грозовую ночь.
Я не осмеливалась спросить, как он пробрался сюда, оставшись незамеченным Николаем и Мариам, которая, впрочем, почему-то не выходила в последние ночи на крышу. Я еле успевала за моим избавителем, минуя одну за другой темные, как могилы, комнаты замка. Вот мы почти у цели: еще один небольшой коридорчик — и мы окажемся в столовой замка, а там останется пройти самую незначительную и наименее опасную часть пути.
С поразительной ясностью запечатлелась в моей памяти эта картина — поверженный Керим, а над ним ненавистный Доуров с кинжалом в поднятой руке. И тут же я вспомнила, где видела ее. Тетка Лейла-Фатьма показала мне в своем темном окне нечто подобное полтора месяца тому назад — в лезгинском ауле. Лейла-Фатьма — колдунья. Ее гаданье сбылось…
Голос девочки дрожал искренним чувством. Она была вполне чистосердечна, эта маленькая рыженькая Перская с ее восхищенными глазками и восторженной душой. Она была восторженна, а я одинока в этом большом темном дортуаре среди чужих мне по духу тридцати девочек. Другого выбора не было, и потому, отчасти, не желая оскорбить вполне сочувствующую мне девочку, отчасти, признавая свое одиночество, я протянула ей руку со словами...
На бледном лице Лидии появилась презрительная гримаса, зеленые глаза сузились и потемнели. Крупные яркие губы, резко выделяясь на матово-бледном лице, скривились в усмешке.
И с самым безмятежным видом я повернулась спиной к моей соседке и привычно погрузилась в свои вечерние грезы о Гори и об ауле, о синем кавказском небе и темных исполинах — горах, так беззаветно и горячо любимых мной.
— Какая срамота? — зазвенел дрожащий голосок, и я увидела, как темные брови баронессы сошлись в одну прямую тонкую полоску. — Какая же тут срамота, Аннушка? Ну да, обожаю, если у вас это так принято называть, обожаю вас за вашу доброту, трудолюбие, способности, уменье воспринимать прочитанное, уменье образовать себя. Потому что вы лучше всех этих изверченных, пустых, расчетливых девчонок. Да, обожаю и буду обожать, то есть любить вас, и никому не обязана давать в этом отчета. Да!
Я осторожно выбралась из дортуара, бесшумно сбежала с лестницы и очутилась на темной площадке — перед дверью подвального помещения. Здесь я перевела дух и, осенив себя широким крестом, вошла в длинную, неуютную комнату, освещенную дрожащим светом ночника, где стояло не меньше сорока кроватей. Обитательницы подвала крепко спали. Но риск оставался, ведь каждую минуту любая из них могла проснуться и, обнаружив здесь чужого человека, заподозрить меня в чем только ни вздумается…
Однажды проснулся он и видит: прямо против его норы стоит рак. Стоит неподвижно, словно околдованный, вытаращив на него костяные глаза. Только усы по течению воды пошевеливаются. Вот когда он страху набрался! И целых полдня, покуда совсем не стемнело, этот рак его поджидал, а он тем временем все дрожал, все дрожал.
Стадо диких уток со свистом промчалось над нами, и мы слышали, как оно спустилось на реку недалеко от нас. Уже совсем стемнело и начинало холодать; в роще звучно щелкал соловей. Мы зарылись в сено и заснули.
Ромашов причалил к пристани и помог Назанскому выйти из лодки. Уже стемнело, когда они приехали на квартиру Назанского. Ромашов уложил товарища в постель и сам накрыл его сверху одеялом и шинелью.
Стемнело наконец совсем; я стал перед образом и начал молиться, только скоро-скоро, я торопился; захватил узелок и на цыпочках пошел с скрипучей нашей лестницы, ужасно боясь, чтобы не услыхала меня из кухни Агафья.