Нет, со священниками (да и с академиками!) у меня никогда не вышло. С православными священниками, золотыми и серебряными, холодными
как лед распятия — наконец подносимого к губам. Первый такой страх был к своему родному дедушке, отцову отцу, шуйскому протоиерею о. Владимиру Цветаеву (по учебнику Священной истории которого, кстати, учился Бальмонт) — очень старому уже старику, с белой бородой немножко веером и стоячей, в коробочке, куклой в руках — в которые я так и не пошла.
Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной
как лед и белой как снег скуки, я за все мое младенчество в церкви не ощутила. Ничего, кроме тоскливого желания: когда же кончится? и безнадежного сознания: никогда. Это было еще хуже симфонических концертов в Большом зале Консерватории.
Ее сердце сильно билось, руки были холодны
как лед. Начались упреки ревности, жалобы, — она требовала от меня, чтоб я ей во всем признался, говоря, что она с покорностью перенесет мою измену, потому что хочет единственно моего счастия. Я этому не совсем верил, но успокоил ее клятвами, обещаниями и прочее.
И, не взглянувши на прекрасный уголок, так поражавший всякого гостя-посетителя, не поклонившись праху своих родителей, по обычаю всех честолюбцев понесся он в Петербург, куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша пылкая молодежь — служить, блистать, выслуживаться или же просто схватывать вершки бесцветного, холодного
как лед, общественного обманчивого образованья.
Неточные совпадения
Левин стал на ноги, снял пальто и, разбежавшись по шершавому у домика
льду, выбежал на гладкий
лед и покатился без усилия,
как будто одною своею волей убыстряя, укорачивая и направляя бег. Он приблизился к ней с робостью, но опять ее улыбка успокоила его.
Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и женами, высокими, стройными, в монистах и лентах; хороводы, песни, кипит вся площадь, а носильщики между тем при криках, бранях и понуканьях, нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой, и далече виднеют по всей площади кучи наваленных в пирамиду,
как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в глубокие суда-суряки [Суда-суряки — суда, получившие свое название от реки Суры.] и не понесется гусем вместе с весенними
льдами бесконечный флот.
— Да сделай ты мне свиной сычуг. Положи в середку кусочек
льду, чтобы он взбухнул хорошенько. Да чтобы к осетру обкладка, гарнир-то, гарнир-то чтобы был побогаче! Обложи его раками, да поджаренной маленькой рыбкой, да проложи фаршецом из снеточков, да подбавь мелкой сечки, хренку, да груздочков, да репушки, да морковки, да бобков, да нет ли еще там
какого коренья?
Дни мчались: в воздухе нагретом // Уж разрешалася зима; // И он не сделался поэтом, // Не умер, не сошел с ума. // Весна живит его: впервые // Свои покои запертые, // Где зимовал он,
как сурок, // Двойные окна, камелек // Он ясным утром оставляет, // Несется вдоль Невы в санях. // На синих, иссеченных
льдах // Играет солнце; грязно тает // На улицах разрытый снег. // Куда по нем свой быстрый бег
Не более пяти-шести шагов отделяло Клима от края полыньи, он круто повернулся и упал, сильно ударив локтем о
лед. Лежа на животе, он смотрел,
как вода, необыкновенного цвета, густая и, должно быть, очень тяжелая, похлопывала Бориса по плечам, по голове. Она отрывала руки его ото
льда, играючи переплескивалась через голову его, хлестала по лицу, по глазам, все лицо Бориса дико выло, казалось даже, что и глаза его кричат: «Руку… дай руку…»