Но голос не был здесь. Голос точно не поспел за глазами, голос шел еще с того конца залы — и жизни, — а, может быть, я, поглощенная глазами, не поспевала? — первое чувство от этого голоса: со мной говорит человек — через реку, а я, как во сне, все-таки слышу, как во сне — потому что это нужно — все-таки слышу.
…Мы все читали ваши стихи в “Северных Записках”… Это была такая радость. Когда видишь новое имя, думаешь: еще стихи, вообще стихи, устное изложение чувств. И большею частью — чужих. Или слова — чужие. А тут сразу, с первой строки — свое, сила. “Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!”… И это мы почувствовали — все.
— А я пятнадцати лет читала ваше “Зарыта шпагой — не лопатой — Манон Леско!”. Даже не читала, мне это говорил наизусть мой вроде как жених, за которого я потом не вышла замуж, именно потому, что он был — лопата: и борода лопатой, и вообще…
— Лопатный квадрат, оклад, а из оклада бессовестно-честные голубые глаза. Да. И когда я от него же узнала, что есть такие, которых зарывают шпагой, такие, которые зарывают шпагой — “А меня лопатой — ну нет!”… И какой в этом восхитительный, всего старого мира — вызов, всего того века — формула: “Зарыта шпагой — не лопатой — Манон Леско!”. Ведь все ради этой строки написано?
О Кузмине в Москве шли легенды. О каждом поэте идут легенды, и слагают их всё та же зависть и злостность. Припев к слову Кузмин был “жеманный, мазаный”.
Жеманности не было: было природное изящество чужой особи, особое изящество костяка (ведь и скелет неравен скелету, не только души!), был отлетающий мизинец чаепития — так в XVIII веке держал шоколадную чашку освободитель Америки Лафайет, так в Консьержерии из оловянной кружки пил наимужественнейший поэт Андрей Шенье — были, кроме личного изящества костяка — физическая традиция, физический пережиток, “манерность” — рожденная.
О “мази” же. Мазь — была. Ровная, прочная, темно-коричневая, маврова, мулатова, Господо-Богова. Только не “намазан” был, а — вымазан, и даже — выварен: в адовом ли кофе лирической бессонницы, в ореховом ли настое всех сказок, в наследственной ли чужеземной прикрови — не знаю. Знаю только, что ровнее и коричневее, коричневое — и ровнее — и роднее — я краски на лицене видела. Разве на лице нашего шоколадного дома в Трехпрудном.
Костюм был серебряный, окружение сновиденно-невесомых и сновидение-свободных движений было — серебряное, рукав, из которого цыганская рука — серебряный.
Кроме того, я Лёне явно должна не нравиться — он все время равняет меня, мою простоту и прямоту, по ахматовскому (тогда!) излому — и все не сходится, а Сережа меня ни по чему не равняет — и все сходится, то есть сошлись — он и я — с первой минуты: на его пустыне и моей дочери, на самом любимом.
Из мира, где мои стихи кому-то нужны были, как хлеб, я попала в мир, где стихи — никому не нужны, ни мои стихи, ни вообще стихи, нужны — как десерт: если десерт кому-нибудь — нужен…
— А — липы? А — елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum [Ель (нем.).]! А целая область — Harz, потому что Harz — смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем…
Так что соревнование, в каком-то смысле, у меня с Ахматовой — было, но не “сделать лучше нее”, а — лучше нельзя, и это лучше нельзя — положить к ногам.
Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется — Городецкий. Многих — забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева — на войне.
Дом “Северных Записок” был дивный дом; сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными темно-синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно — “ночь”. Два часа. Звонок по телефону: “К вам не поздно?” — “Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи”. — Это “как раз” было — всегда.
Вы так близки мне, так родны, Что, будто, вы и не любимы. Должно быть, так же холодны В раю — друг к другу — серафимы… И вольно я вздыхаю вновь. Я — детски! — верю в совершенство. Быть может… это не любовь… Но так…
Незабвенное на похожеи такударение, это было именно так похоже… на блаженство! Так только дети говорят: такхочется! Так от всей души — и груди. Так нестерпимо-безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех — одетых и бронированных.
Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь — жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя — и дойдя — и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, — спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, — все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: — раз есть еще такие стихи…
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено — в таком близком физическом соседстве — имя Распутин.
Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела — она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
И как бы ни побеждали здешниеутра и вечера, и как бы по-разному — всеисторически или бесшумно — мы, участники того нездешнего вечера, ни умирали — последним звучанием наших уст было и будет...
Выдержки из русской классики со словом «поспевать»
И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца кусочек, или какая-нибудь ниточка; к тому же он имел особенное искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь, и оттого вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор.
Пьер повернулся назад и пошел, изредка подпрыгивая, чтобы поспевать за нею. Девка перебежала улицу, повернула налево в переулок и, пройдя три дома, завернула направо в ворота.
Да все. Еще за границей Штольц отвык читать и работать один: здесь, с глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоем. Его едва-едва ставало поспевать за томительною торопливостью ее мысли и воли.