Неточные совпадения
Чудная мысль — наклоном головы, выступом ноги, снятой с головы
и заведенной за спину шляпой поклона — дать Москве, под ногами поэта,
море.
— Дети! Сейчас у меня был доктор Ярхо
и сказал, что у меня чахотка,
и мы все поедем к
морю. Вы рады, что мы едем к
морю?
— Во всяком случае — кто бы ни сказал, — а сказал, конечно, ты, Андрюша, потому что Ася еще слишком мала для такой глупости, — сказал глупость. Так сразу умереть
и показываться? Совсем я не умру, а наоборот, мы все поедем к
морю.
Все предшествовавшее лето 1902 г. я переписывала его из хрестоматии в самосшивную книжку. Зачем в книжку, раз есть в хрестоматии? Чтобы всегда носить с собой в кармане, чтобы с
Морем гулять в Пачёво
и на пеньки, чтобы моее было, чтобы я сама написала.
Все на воле: я одна сижу в нашей верхней балконной клетке
и, обливаясь потом — от июля, полдня, чердачного верха, а главное от позапрошлогоднего предсмертного дедушкиного карлсбадского добереженого до неносимости
и невыносимости платья — обливаясь потом
и разрываясь от восторга, а немножко
и от всюду врезающегося пикэя, переписываю черным отвесным круглым, крупным
и все же тесным почерком в самосшивную книжку — «К
Морю».
Вотще — это туда, а могучей страстью — к
морю, конечно. Получалось, что именно из-за такого желания туда Пушкин
и остался у берегов.
Это был апогей вдохновения. С «Прощай же,
море…» начинались слезы. «Прощай же,
море! Не забуду…» — ведь он же это
морю — обещает, как я — моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А
море, может быть, не верит
и думает, что — забудет, тогда он опять обещает: «
И долго, долго слышать буду — Твой гул в вечерние часы…» (Не забуду — буду.)
И вот — видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой — все
море, которое еще
и внутри него (тобою полн), так что
и внутри у него все голубое — точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое еще
и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе все небо, так этот перенесет на себе — все
море — в пустыню
и там прольет его —
и станет
море.
Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал,
и когда в ноябре 1902 года мать, войдя в нашу детскую, сказала: к
морю — она не подозревала, что произносит магическое слово, что произносит К
Морю, то есть дает обещание, которое не может сдержать.
С этой минуты я ехала К
Морю, весь этот предотъездный, уже внешкольный
и бездельный, бесконечный месяц одиноко
и непрерывно ехала К
Морю.
С Асей К
Морю дробилось на гравий, со старшей сестрой Валерией,
море знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли —
и дачи —
и глицинии — в скалу Деву
и в скалу Монах, во все что угодно превращалось — кроме самого себя,
и от моего
моря после таких «давай помечтаем» не оставалось ничего, кроме моего тоскливого неузнавания.
Может быть — памятника Пушкина на Тверском бульваре, а под ним — говора волн? Но нет — даже не этого. Ничего зрительного
и предметного в моем К
Морю не было, были шумы — той розовой австралийской раковины, прижатой к уху,
и смутные видения — того Байрона
и того Наполеона, которых я даже не знала лиц,
и, главное, — звуки слов,
и — самое главное — тоска: пушкинского призвания
и прощания.
Черно-синие сосны — светло-синяя луна — черно-синие тучи — светло-синий столб от луны —
и по бокам этого столба — такой уж черной синевы, что ничего не видно —
море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное —
море. А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений, немножко задевая око луны — лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы, буквами: «Приезжайте скорее. Здесь чудесно».
На дне черного гроба
и грота парты у меня лежало сокровище. На дне черного гроба
и грота парты у меня лежало —
море. Мое
море, совсем черное от черноты парты —
и дела. Ибо украла я его — чтобы не видели другие, чтобы другие, видевшие — забыли. Чтобы я одна. Чтобы — мое.
Это —
море?
И, переглянувшись с Асей, откровенно
и презрительно фыркаем.
Но — мать объяснила,
и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив — всегда так. То
море — завтра.
Но завтра
и много, много завтр опять не оказалось
моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что
море, если
и было бы — отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то «
море» я
и не глядела, я ведь знала, что это — залив.
Словом, я все еще К
Морю ехала,
и чем ближе подъезжала — тем меньше в него верила, а в последний свой генуэзский день
и совсем изверилась
и даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в градуснике матери, нам — утром: «Ну, дети!
Нынче вечером увидите
море!» Но
море — все отступало, ибо, когда мы наконец после всех этих гостиниц, перронов, вагонов, Модан
и Викторов-Эммануилов «нынче вечером» со всеми нашими сундуками
и тюками ввалились в нервийский «Pension Russe» — была ночь
и страшным глазом горел
и мигал никогда не виданный газ,
и мать опять горела как в огне,
и я бы лучше умерла, чем осмелилась попроситься «к
морю».
Море было здесь,
и я была здесь,
и между нами — ночь, вся чернота ночи
и чужой комнаты,
и эта чернота неизбежно пройдет —
и будут наши оба здесь.
Море было здесь,
и я была здесь,
и между нами — все блаженство оттяжки.
О, как я в эту ночь к
морю — ехала! (К кому потом так — когда?) Но не только я к нему,
и оно ко мне в эту ночь — через всю черноту ночи — ехало: ко мне одной — всем собой.
Море было здесь,
и завтра я его увижу. Здесь
и завтра. Такой полноты владения
и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это
море было в мою меру.
Море — здесь,
и его — нет.
Лезу
и проваливаюсь, в своих тяжелых русских башмаках, в тяжелом буром, вроде как войлочном, платье сразу падаю в воду (в воду, а не в
море), а рыжий Володя меня вытаскивает
и выливает воду из башмаков, а потом я рядом с башмаками сижу
и в платье сохну — чтобы мать не узнала.
Море голубое —
и соленое.
Стихи длинные,
и начала я высоко, сколько руки достало, но стихи, по опыту знаю, такие длинные, что никакой скалы не хватит, а другой, такой же гладкой, рядом — нет,
и все же мельчу
и мельчу буквы, тесню
и тесню строки,
и последние уже бисер,
и я знаю, что сейчас придет волна
и не даст дописать,
и тогда желание не сбудется — какое желание? — ах, К
Морю! — но, значит, уже никакого желания нет? но все равно — даже без желания! я должна дописать до волны, все дописать до волны, а волна уже идет,
и я как раз еще успеваю подписаться...
Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться
и играть в него: собирать камешки
и в нем плескаться — точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем.
Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое К
Морю было — пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном, с шумом,
и плеском,
и говором волн его души,
и естественно, что я в Средиземном
море со скалой-лягушкой, а потом
и в Черном, а потом в Атлантическом, этой груди — не узнала.
опустив или подразумев третью
и единственную: лирическую. Но К
Морю было еще
и любовь
моря к Пушкину:
море — друг,
море — зовущее
и ждущее,
море, которое боится, что Пушкин — забудет,
и которому, как живому, Пушкин обещает,
и вновь обещает.
Море — взаимное, тот единственный случай взаимности — до краев
и через морской край наполненной, а не пустой, как счастливая любовь.
Такое
море — мое
море —
море моего
и пушкинского К
Морю могло быть только на листке бумаги —
и внутри.
И еще одно: пушкинское
море было —
море прощания. Так — с
морями и людьми — не встречаются. Так — прощаются. Как же я могла, с
морем впервые здороваясь, ощутить от него то, что ощущал Пушкин — навсегда с ним прощаясь. Ибо стоял над ним Пушкин тогда в последний раз.
И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с
морем именно оказалась прощанием с ним, двойным прощанием — с
морем свободной стихии, которого передо мной не было
и которое я, только повернувшись к настоящему
морю спиной, восстановила — белым по серому — шифером по шиферу —
и прощанием с тем настоящим
морем, которое передо мной было
и которое я, из-за того первого, уже не могла полюбить.
И — больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления стихии со стихами оказалась — прозрением: «свободная стихия» оказалась стихами, а не
морем, стихами, то есть единственной стихией, с которой не прощаются — никогда.
Неточные совпадения
Финал гремит; пустеет зала; // Шумя, торопится разъезд; // Толпа на площадь побежала // При блеске фонарей
и звезд, // Сыны Авзонии счастливой // Слегка поют мотив игривый, // Его невольно затвердив, // А мы ревем речитатив. // Но поздно. Тихо спит Одесса; //
И бездыханна
и тепла // Немая ночь. Луна взошла, // Прозрачно-легкая завеса // Объемлет небо. Всё молчит; // Лишь
море Черное шумит…
Одессу звучными стихами // Наш друг Туманский описал, // Но он пристрастными глазами // В то время на нее взирал. // Приехав, он прямым поэтом // Пошел бродить с своим лорнетом // Один над
морем —
и потом // Очаровательным пером // Сады одесские прославил. // Всё хорошо, но дело в том, // Что степь нагая там кругом; // Кой-где недавный труд заставил // Младые ветви в знойный день // Давать насильственную тень.
Бывало, пушка зоревая // Лишь только грянет с корабля, // С крутого берега сбегая, // Уж к
морю отправляюсь я. // Потом за трубкой раскаленной, // Волной соленой оживленный, // Как мусульман в своем раю, // С восточной гущей кофе пью. // Иду гулять. Уж благосклонный // Открыт Casino; чашек звон // Там раздается; на балкон // Маркёр выходит полусонный // С метлой в руках,
и у крыльца // Уже сошлися два купца.
Но уж дробит каменья молот, //
И скоро звонкой мостовой // Покроется спасенный город, // Как будто кованой броней. // Однако в сей Одессе влажной // Еще есть недостаток важный; // Чего б вы думали? — воды. // Потребны тяжкие труды… // Что ж? это небольшое горе, // Особенно, когда вино // Без пошлины привезено. // Но солнце южное, но
море… // Чего ж вам более, друзья? // Благословенные края!
Придет ли час моей свободы? // Пора, пора! — взываю к ней; // Брожу над
морем, жду погоды, // Маню ветрила кораблей. // Под ризой бурь, с волнами споря, // По вольному распутью
моря // Когда ж начну я вольный бег? // Пора покинуть скучный брег // Мне неприязненной стихии, //
И средь полуденных зыбей, // Под небом Африки моей, // Вздыхать о сумрачной России, // Где я страдал, где я любил, // Где сердце я похоронил.