Неточные совпадения
— Дети! Сейчас у меня
был доктор Ярхо и сказал, что у меня чахотка, и мы все поедем к
морю. Вы рады, что мы едем к
морю?
Все предшествовавшее лето 1902 г. я переписывала его из хрестоматии в самосшивную книжку. Зачем в книжку, раз
есть в хрестоматии? Чтобы всегда носить с собой в кармане, чтобы с
Морем гулять в Пачёво и на пеньки, чтобы моее
было, чтобы я сама написала.
Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что
есть —
море, с головой из лучей, с телом из тучи, мчится гений. Его зовут Байрон.
Это
был апогей вдохновения. С «Прощай же,
море…» начинались слезы. «Прощай же,
море! Не забуду…» — ведь он же это
морю — обещает, как я — моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А
море, может
быть, не верит и думает, что — забудет, тогда он опять обещает: «И долго, долго слышать
буду — Твой гул в вечерние часы…» (Не забуду —
буду.)
Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал, и когда в ноябре 1902 года мать, войдя в нашу детскую, сказала: к
морю — она не подозревала, что произносит магическое слово, что произносит К
Морю, то
есть дает обещание, которое не может сдержать.
Может
быть — памятника Пушкина на Тверском бульваре, а под ним — говора волн? Но нет — даже не этого. Ничего зрительного и предметного в моем К
Морю не
было,
были шумы — той розовой австралийской раковины, прижатой к уху, и смутные видения — того Байрона и того Наполеона, которых я даже не знала лиц, и, главное, — звуки слов, и — самое главное — тоска: пушкинского призвания и прощания.
Но завтра и много, много завтр опять не оказалось
моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что
море, если и
было бы — отступило бы. Прогулки с отцом в порт
были не в счет. На то «
море» я и не глядела, я ведь знала, что это — залив.
Нынче вечером увидите
море!» Но
море — все отступало, ибо, когда мы наконец после всех этих гостиниц, перронов, вагонов, Модан и Викторов-Эммануилов «нынче вечером» со всеми нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский «Pension Russe» —
была ночь и страшным глазом горел и мигал никогда не виданный газ, и мать опять горела как в огне, и я бы лучше умерла, чем осмелилась попроситься «к
морю».
Море было здесь, и я
была здесь, и между нами — ночь, вся чернота ночи и чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет — и
будут наши оба здесь.
Море было здесь, и я
была здесь, и между нами — все блаженство оттяжки.
Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это
море было в мою меру.
Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое К
Морю было — пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном, с шумом, и плеском, и говором волн его души, и естественно, что я в Средиземном
море со скалой-лягушкой, а потом и в Черном, а потом в Атлантическом, этой груди — не узнала.
К
Морю было:
море + любовь к нему Пушкина,
море + поэт, нет! — поэт +
море, две стихии, о которых так незабвенно — Борис Пастернак...
опустив или подразумев третью и единственную: лирическую. Но К
Морю было еще и любовь
моря к Пушкину:
море — друг,
море — зовущее и ждущее,
море, которое боится, что Пушкин — забудет, и которому, как живому, Пушкин обещает, и вновь обещает.
Море — взаимное, тот единственный случай взаимности — до краев и через морской край наполненной, а не пустой, как счастливая любовь.
Такое
море — мое
море —
море моего и пушкинского К
Морю могло
быть только на листке бумаги — и внутри.
И еще одно: пушкинское
море было —
море прощания. Так — с
морями и людьми — не встречаются. Так — прощаются. Как же я могла, с
морем впервые здороваясь, ощутить от него то, что ощущал Пушкин — навсегда с ним прощаясь. Ибо стоял над ним Пушкин тогда в последний раз.
И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с
морем именно оказалась прощанием с ним, двойным прощанием — с
морем свободной стихии, которого передо мной не
было и которое я, только повернувшись к настоящему
морю спиной, восстановила — белым по серому — шифером по шиферу — и прощанием с тем настоящим
морем, которое передо мной
было и которое я, из-за того первого, уже не могла полюбить.
И — больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления стихии со стихами оказалась — прозрением: «свободная стихия» оказалась стихами, а не
морем, стихами, то
есть единственной стихией, с которой не прощаются — никогда.
Неточные совпадения
Финал гремит; пустеет зала; // Шумя, торопится разъезд; // Толпа на площадь побежала // При блеске фонарей и звезд, // Сыны Авзонии счастливой // Слегка
поют мотив игривый, // Его невольно затвердив, // А мы ревем речитатив. // Но поздно. Тихо спит Одесса; // И бездыханна и тепла // Немая ночь. Луна взошла, // Прозрачно-легкая завеса // Объемлет небо. Всё молчит; // Лишь
море Черное шумит…
Бывало, пушка зоревая // Лишь только грянет с корабля, // С крутого берега сбегая, // Уж к
морю отправляюсь я. // Потом за трубкой раскаленной, // Волной соленой оживленный, // Как мусульман в своем раю, // С восточной гущей кофе
пью. // Иду гулять. Уж благосклонный // Открыт Casino; чашек звон // Там раздается; на балкон // Маркёр выходит полусонный // С метлой в руках, и у крыльца // Уже сошлися два купца.
Но уж дробит каменья молот, // И скоро звонкой мостовой // Покроется спасенный город, // Как будто кованой броней. // Однако в сей Одессе влажной // Еще
есть недостаток важный; // Чего б вы думали? — воды. // Потребны тяжкие труды… // Что ж? это небольшое горе, // Особенно, когда вино // Без пошлины привезено. // Но солнце южное, но
море… // Чего ж вам более, друзья? // Благословенные края!
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» — говорили: «А что пишут в газетах, не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон
есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью
морями, но после разорвет цепь и овладеет всем миром.
Заговорил о превратностях судьбы; уподобил жизнь свою судну посреди
морей, гонимому отовсюду ветрами; упомянул о том, что должен
был переменить много мест и должностей, что много потерпел за правду, что даже самая жизнь его
была не раз в опасности со стороны врагов, и много еще рассказал он такого, из чего Тентетников мог видеть, что гость его
был скорее практический человек.