Литературная знаменитость заставила себя подождать и прислала наконец записку, что не будет, а на место ее явился маленький белокурый господин, один из тех вечных незваных гостей, которыми Петербург изобилует.
Сердце во мне сжалось… Увы! я сам был влюблен в девушку, которая писала к Асанову, и теперь уж я не мог сомневаться в том, что она его любит. Все письмо, написанное по-французски, дышало нежностью и преданностью…
«Mon cher ami Constantin!» [«Дорогой друг Константин!» (фр.)] — так начиналось оно… а кончалось словами: «Будьте осторожны по-прежнему, а я буду ничья или ваша».
Сынок воспитывался в казенном заведении, являлся домой только по воскресеньям и тоже не любил понапрасну тратить слова; даже младшая дочь, Софья, именно та девица, в которую я влюбился, была свойства молчаливого.
Собственно, мне Софья полюбилась не за силу воли — нет, но в ней, при всей ее сухости, при недостатке живости и воображения, была своего рода прелесть, прелесть прямодушия, честной искренности и чистоты душевной. Я столько же уважал ее, сколько любил… Мне казалось, что и она ко мне благоволила; разочароваться в ее привязанности, убедиться в ее любви к другому было мне больно.
Это был красивый брюнет с выразительными, хотя несколько тяжелыми чертами лица, с блестящими глазами навыкате, с большим белым лбом и пухлыми, красными губками под тонкими усами.
«Странное дело! — размышлял я, лежа на диване, — как же это я ничего не заметил?..» «Будьте осторожны по-прежнему»: эти слова Софьина письма вдруг пришли мне на память. «А! — подумал я, — вот что! Вишь, хитрая девчонка! А я считал ее откровенной и искренней… Ну, так постойте же, я покажу вам…»
На другой день, часу во втором, отправился я к Злотницким. Старика не было дома, и жена его не сидела на своем обычном месте: у ней, после блинов, разболелась голова, и она пошла полежать к себе в спальню. Варвара стояла, прислонившись плечом к окну, и глядела на улицу; Софья ходила взад и вперед по комнате, скрестив на груди руки; Попка кричал.
— А! здравствуйте! — лениво проговорила Варвара, как только я вошел в комнату, и тотчас прибавила вполголоса: — А вон мужик идет с лотком на голове… (У ней была привычка произносить изредка, и словно про себя, замечания о прохожих.)
— А я вчера очень приятно время провел, — начал я, садясь в кресла, — я обедал у одного приятеля; там был Константин Александрыч… (Я посмотрел на Софью, у ней даже бровь не поморщилась.) И, надобно сознаться, — продолжал я, — мы таки покутили; вчетвером бутылок восемь выпили.
— Не помню! должно быть, и я хорош был. Действительно, — прибавил я с значительной расстановкой, — пить вино опасно: как раз проболтаешься и то скажешь, что бы никому не следовало знать. Будешь раскаиваться после, да уж поздно.
Софья начала ноктюрн. Она играла довольно плохо, но с чувством. Сестра ее играла одни только польки и вальсы, и то редко. Подойдет, бывало, своей ленивой походкой к роялю, сядет, спустит бурнус с плеч на локти (я не видал ее без бурнуса), заиграет громко одну польку, не кончит, начнет другую, потом вдруг вздохнет, встанет и отправится опять к окну. Странное существо была эта Варвара!
— Нет, вы знаете, о чем я говорю, — промолвил я, также вставая, — и хотите ли, я вам сейчас напомню некоторые ваши выражения в одном письме: «Будьте осторожны по-прежнему…»
В это мгновение, к ужасу моему, именно к ужасу, Софья твердыми шагами вошла в гостиную. Лицо ее было бледнее обыкновенного, и веки чуть-чуть покраснели. На меня она и не взглянула.
Мне было очень тяжело, так тяжело и горько, что и описать невозможно. В одни сутки два такие жестокие удара! Я узнал, что Софья любит другого, и навсегда лишился ее уважения. Я чувствовал себя до того уничтоженным и пристыженным, что даже негодовать на себя не мог. Лежа на диване и повернувшись лицом к стене, я с каким-то жгучим наслаждением предавался первым порывам отчаянной тоски, как вдруг услыхал шаги в комнате. Я поднял голову и увидел одного из самых коротких моих друзей — Якова Пасынкова.
Я готов был рассердиться на каждого человека, который вошел бы ко мне в комнату в этот день, но на Пасынкова сердиться не мог никогда; напротив, несмотря на пожиравшее меня горе, я внутренне обрадовался его приходу и кивнул ему головой. Он, по обыкновению, прошел раза два по комнате, кряхтя и вытягивая свои длинные члены, молча постоял передо мною и молча сел в угол.
Правда, была у Якова отдаленная родственница, тетка, но до того бедная, что сначала боялась ходить к своему племяннику, как бы не навязали его ей на шею.
Но, несмотря на эти прозвища, несмотря на смешные его платья, на его крайнюю бедность, все его очень любили, да и невозможно было его не любить: более доброй, благородной души, я думаю, и на свете не было.
Я был очень самолюбивый и избалованный мальчик, вырос в довольно богатом доме и потому, поступив в пансион, поспешил сблизиться с одним князьком, предметом особенных попечений Винтеркеллера, да еще с двумя-тремя маленькими аристократами, а со всеми другими важничал.
Пасынков был очень вежлив и кроток со всеми, хотя ни в ком никогда не заискивал; если его отталкивали — он не унижался и не дулся, а держался в стороне, как бы сожалея и выжидая.
Мне до сих пор становится совестно, когда я вспомню, сколько пренебрежения было в самом звуке моего голоса… Пасынков тихо поднял на меня свои небольшие, но выразительные глаза и ответил...
Лицо его не было красиво и даже могло показаться смешным благодаря длинному, пухлому и красноватому носу, как бы нависшему над широкими и прямыми губами; но открытый лоб его был прекрасен, и когда он улыбался, его маленькие серые глазки светились таким кротким и ласковым добродушием, что при взгляде на него у всякого становилось тепло и весело на сердце.
Без напряжения, без усилия вступал он в область идеала; его целомудренная душа во всякое время была готова предстать перед «святыню красоты»; она ждала только привета, прикосновения другой души…
Предметом его страсти была племянница Винтеркеллера, белокурая, миленькая немочка, с пухленьким, почти детским личиком и доверчиво-нежными голубыми глазками.
Любовь Пасынкова была самая платоническая; он видел свою возлюбленную только по воскресеньям (она приезжала играть в фанты с Винтеркеллеровыми детьми) и мало с ней разговаривал; зато однажды, когда она ему сказала «Mein lieber, lieber Herr Jacob!» [«Мой милый, милый господин Яков!» (нем.).], он всю ночь не мог заснуть от избытка благополучия.
Но особенно отрадно было мне гулять с ним вдвоем или ходить возле него взад и вперед по комнате и слушать, как он, не глядя на меня, читал стихи своим тихим и сосредоточенным голосом.
На рассвете выл фабричный гудок, сын и Андрей наскоро пили чай, закусывали и уходили, оставляя матери десяток поручений. И целый день она кружилась, как белка в колесе, варила обед, варила лиловый студень для прокламаций и клей для них, приходили какие-то люди, совали записки для передачи Павлу и исчезали, заражая ее своим возбуждением.
Был у меня иноходец лихой, катался с гор с барышнями (коньки еще не были в моде), кутил с товарищами (в то время мы ничего, кроме шампанского, не пили; не было денег — ничего не пили, но не пили, как теперь, водку).
В Лондоне в 1920 году, зимой, на углу Пикадилли и одного переулка, остановились двое хорошо одетых людей среднего возраста. Они только что покинули дорогой ресторан. Там они ужинали, пили вино и шутили с артистками из Дрюриленского театра.
Если бы мы с вами прямо сейчас пили кофе, ещё до того, как ваша чашка оказалась пуста, я бы придумала вам 20 тем, о чём можно писать в ваш блог уже сегодня.
В нашей группе оказалось восемь человек, в неё вошла и та девушка с грустными глазами, и мы в первый же вечер вместе пили чай.
Если бы мы с вами прямо сейчас пили кофе, ещё до того, как ваша чашка оказалась пуста, я бы придумала вам 20 тем, о чём можно писать в ваш блог уже сегодня.
Он ему ни сватом, ни братом не являлся, а то, что они вместе пили вино в казарме ещё ни о чём не говорит.