Человек он был смирный, собою неказистый, болезненный; занимался хождением по делам тяжебным [Хождение по делам тяжебным — адвокатская практика, ведение судебных дел, в старину называвшихся тяжбами.] и иным.
В прежние времена подобных ему людей обзывали подьячими [Подьячий — мелкий чиновник (в допетровской Руси подьячим назывался писец, помощник дьяка).], крючками, крапивным семенем; сам он величал себя стряпчим [Стряпчий — ходатай по делам, частный поверенный, адвокат.].
Сутяга [Сутяга — человек, который ради наживы возбуждает вздорные судебные дела или тяжбы.] был он страшный, кляузник, взяточник — дурной человек совсем; его из губернаторской канцелярии выгнали, и под судом он находился не раз; отцу он бывал нужен…
Больше о часах между нами в тот день уже не было речи; а все-таки мне сдавалось, что Давыд не только одобрял меня, но… до некоторой степени… даже удивлялся мне. Право!
Я объяснил Трофимычу, в чем было дело и зачем я пришел. Он выслушал меня молча, ни разу не смигнув и не спуская с меня своего тупого и напряженного — прямо солдатского взгляда.
— Ннну! — проворчал Трофимыч, не переставая недоумевать и по старой памяти поедая меня глазами, словно я был начальник какой. — Эко дело — а? Ну-кося, раскуси его!.. Ульяна, молчи! — окрысился он на жену, которая разинула было рот. — Вот часы, — прибавил он, раскрывая ящик стола, — коли они ваши точно — извольте получить; а рубль-то за что? Ась?
Прошло несколько дней… Помнится, в один из них достигла и до нашего города великая весть: император Павел скончался, и сын его, Александр, про благодушие и человеколюбие которого носилась такая хорошая молва, вступил на престол. Весть эта страшно взволновала Давыда: возможность свидания, близкого свидания с отцом тотчас представилась ему. Мой батюшка тоже обрадовался.
Мы с Давыдом тотчас бросили работать и ходить в гимназию; мы даже не гуляли, а всё сидели где-нибудь в уголку да рассчитывали и соображали, через сколько месяцев, сколько недель, сколько дней должен был вернуться «брат Егор», и куда было ему писать, и как пойти ему навстречу, и каким образом мы начнем жить потом?
К счастью, Транквиллитатин на ту пору отлучился куда-то из города; он не мог прийти к нам раньше завтрашнего дня; нужно было воспользоваться ночью! Тетка не запиралась у себя в комнате, да и у нас в целом доме ключи не действовали в замках; но куда она положит часы, где спрячет? До вечера она их носила в кармане и даже не раз вынимала и рассматривала их; но ночью — где они ночью будут? Ну, уж это мое дело отыскать, думал я, потрясая кулаками.
Я молодец, я вор, я герой, я задыхаюсь от радости, мне жарко, мне весело — я хочу тотчас разбудить Давыда, все рассказать ему — и, невероятное дело! засыпаю как убитый!
Мы сперва с Давыдом не поняли намека, заключавшегося в его последних словах; но потом мы узнали, что отец в это самое время сильно негодовал на моего крестного, перебившего у него выгодное дело.
Подобно отцу моему и Настасею, он занимался хождением по делам и был тоже частным «стряпчим» и поверенным; но, не обладая ни представительной наружностью, ни даром слова и слишком мало на себя надеясь, он не решался действовать самостоятельно и примкнул к моему отцу.
Вместе с отцом он орудовал различные дела, делил барыши и убытки, и, казалось, ничто не могло поколебать их дружбу; и со всем тем она рухнула в один день — и навсегда.
Если бы Латкин отбил у отца выгодное дело, на манер заменившего его впоследствии Настасея, — отец вознегодовал бы на него не более, чем на Настасея, вероятно, даже меньше; но Латкин, под влиянием необъяснимого, непонятного чувства — зависти, жадности — а быть может, и под мгновенным наитием честности — «подвел» моего отца, выдал его общему их доверителю, богатому молодому купцу, открыв глаза этому беспечному юноше на некоторый… некоторый кунштюк [Кунштюк — ловкая проделка.], долженствовавший принести значительную пользу моему отцу.
— Вишь, святой выискался! — твердил он, весь дрожа от гнева и стуча зубами, как в лихорадке. Я находился тут же, в комнате, и был свидетелем этой безобразной сцены. — Добро! С нынешнего дня — аминь! Кончено между нами. Вот бог, а вот порог. Ни я у тебя, ни ты у меня! Вы для нас уж больно честны — где нам с вами общество водить! Но не быть же тебе ни дна, ни покрышки!
Вскоре после разрыва (произошел он года за два до начала моего рассказа) жена Латкина, правда уже давно больная, умерла; вторая его дочка, трехлетний ребенок, от страха онемела и оглохла в один день: пчелиный рой облепил ей голову; сам Латкин подвергся апоплексическому удару — и впал в крайнюю, окончательную бедность.
Пока отец ее был дружен с моим, мы беспрестанно ее видали; она иногда по целым дням сиживала у нас и либо шила, либо пряла своими тонкими, проворными и ловкими руками.
Надо было удостовериться в этом собственными глазами. К часам, ржавеющим в утробе земли, я, конечно, чувствовал полнейшее равнодушие; но не позволить же другому воспользоваться ими! А потому на следующий же день я, снова поднявшись до зари и вооружившись ножом, отправился в сад, отыскал намеченное место под яблоней, принялся рыть и, вырывши чуть не аршинную яму, должен был убедиться, что часы пропали, что кто-то их достал, вытащил, украл!
— Понятное дело, отрыл. Они и теперь у меня. Только показывать их пока не приходится. Больно много из-за них шума было. Давыдка-то их у старухи у нашей в ту самую ночь из-под хребта вытащил.
Как только после обеда водворилась та сонная душная тишина, которая до сих пор, как жаркий пуховик, ложится на русский дом и русский люд в середине дня, после вкушенных яств [Яства — кушанья, блюда (старинное слово от глагола «ясти» — есть, кушать...
Мы оба уставились на часы — и задумались. Украшенные голубым бисерным шнурком (злополучный Василий впопыхах не успел снять шнурок этот, который ему принадлежал) — они преспокойно делали свое дело: чикали — правда, несколько вперебивку — и медленно передвигали свою медную минутную стрелку.
Вслед за часами ноги Давыда вскидываются вверх — и сам он весь, головою вниз, руки вперед, с разлетевшимися фалдами куртки, описывает в воздухе крутую дугу — в жаркий день так вспугнутые лягушки прыгают с высокого берега в воду пруда — и мгновенно исчезает за перилами моста… а там — бух! и тяжкий всплеск внизу…
— Духом его сомчим, там виднее будет, — продолжал Василий… (Я с того дня полюбил Василия.) — Братцы! рогожки нет ли? А не то — берись за голову, за ноги…
Его раздели, положили на кровать. Уже на улице он начал подавать знаки жизни, мычал, махал руками… В комнате он совсем пришел в себя. Но как только опасения за жизнь его миновались и возиться с ним было уже не для чего — негодование вступило в свои права: все оступились от него, как от прокаженного [Прокаженный — больной проказой, заразной кожной болезнью, которая считалась неизлечимой.].
Латкин, очевидно, сознавал, что говорил не то, неладно, и делал страшные усилия, чтобы растолковать мне, в чем было дело. Раиса, казалось, не слышала вовсе, что говорил ее отец, а сестричка продолжала похлопывать кнутиком.
На следующее утро Давыд встал как ни в чем не бывало, а недолго спустя, в один и тот же день, совершились два важных события: утром старик Латкин умер, а к вечеру приехал в Рязань дядя Егор, Давыдов отец.
Отец мой переполошился чрезвычайно и не знал, чем угостить, куда посадить дорогого гостя, метался как угорелый, суетился как виноватый; но дядю, казалось, не слишком трогало хлопотливое усердие брата; он то и дело повторял: «к чему это?» да: «не надо мне ничего».
На другой же день после похорон дядя Егор, который, по всему было видно, приехал из Сибири не с пустыми руками (деньги на похороны дал он и Давыдова спасителя наградил щедро), но который о своем тамошнем житье-бытье ничего не рассказывал и никаких своих планов на будущее не сообщал, — дядя Егор внезапно объявил моему отцу, что не намерен остаться в Рязани, а уезжает в Москву вместе с сыном.
Вот и конец моей истории с часами. Что еще сказать вам? Пять лет спустя Давыд женился на своей Черногубке, а в 1812 году, в чине артиллерийского поручика, погиб славной смертью в день Бородинской битвы, защищая Шевардинский редут [Шевардинский редут — одно из главных укреплений в системе русских позиций в великой битве при Бородине (24–26 августа 1812 года). Вокруг Шевардинского редута 24 августа развернулось кровопролитное сражение.].
От времени до времени, когда я один и никого к себе не жду, я вынимаю их из ящика и, глядя на них, вспоминаю молодые дни и товарища тех дней, безвозвратно улетевших…
И она опустила тут же свою руку, положила хлеб на блюдо и, как покорный ребенок, смотрела ему в очи. И пусть бы выразило чье-нибудь слово… но не властны выразить ни резец, ни кисть, ни высоко-могучее слово того, что видится иной раз во взорах девы, ниже́ того умиленного чувства, которым объемлется глядящий в такие взоры девы.
Девы готские у края Моря синего живут. Русским золотом играя, Время Бусово поют. Месть лелеют Шаруканью, Нет конца их ликованью… Нас же, братия-дружина, Только беды стерегут.
Девы! Согласно что не поете Песни святой минувших времен, В голос единый что не сольете Всех голосов славянских племен: Боже! когда же сольются потоки В реку одну, как источник один?