— Браво! браво! Слушай, Аркадий… вот как должны современные молодые люди выражаться! И как, подумаешь, им не идти за вами! Прежде молодым людям приходилось учиться; не хотелось им прослыть за невежд, так они поневоле трудились. А теперь им стоит сказать: все
на свете вздор! — и дело в шляпе. Молодые люди обрадовались. И в самом деле, прежде они просто были болваны, а теперь они вдруг стали нигилисты.
— Я Николая Петровича одного
на свете люблю и век любить буду! — проговорила с внезапною силой Фенечка, между тем как рыданья так и поднимали ее горло, — а что вы видели, так я на Страшном суде скажу, что вины моей в том нет и не было, и уж лучше мне умереть сейчас, коли меня в таком деле подозревать могут, что я перед моим благодетелем, Николаем Петровичем…
Неточные совпадения
В противоположном углу горела лампадка перед большим темным образом Николая чудотворца; крошечное фарфоровое яичко
на красной ленте висело
на груди святого, прицепленное к сиянию;
на окнах банки с прошлогодним вареньем, тщательно завязанные, сквозили зеленым
светом;
на бумажных их крышках сама Фенечка написала крупными буквами «кружовник»; Николай Петрович любил особенно это варенье.
Солнечные лучи с своей стороны забирались в рощу и, пробиваясь сквозь чащу, обливали стволы осин таким теплым
светом, что они становились похожи
на стволы сосен, а листва их почти синела и над нею поднималось бледно-голубое небо, чуть обрумяненное зарей.
Николай Петрович объяснил ему в коротких словах свое душевное состояние и удалился. Павел Петрович дошел до конца сада, и тоже задумался, и тоже поднял глаза к небу. Но в его прекрасных темных глазах не отразилось ничего, кроме
света звезд. Он не был рожден романтиком, и не умела мечтать его щегольски-сухая и страстная,
на французский лад мизантропическая [Мизантропический — нелюдимый, человеконенавистнический.] душа…
Он взглянул
на нее. Она закинула голову
на спинку кресел и скрестила
на груди руки, обнаженные до локтей. Она казалась бледней при
свете одинокой лампы, завешенной вырезною бумажною сеткой. Широкое белое платье покрывало ее всю своими мягкими складками; едва виднелись кончики ее ног, тоже скрещенных.
Она была очень набожна и чувствительна, верила во всевозможные приметы, гаданья, заговоры, сны; верила в юродивых, в домовых, в леших, в дурные встречи, в порчу, в народные лекарства, в четверговую соль, в скорый конец
света; верила, что если в светлое воскресение
на всенощной не погаснут свечи, то гречиха хорошо уродится, и что гриб больше не растет, если его человеческий глаз увидит; верила, что черт любит быть там, где вода, и что у каждого жида
на груди кровавое пятнышко; боялась мышей, ужей, лягушек, воробьев, пиявок, грома, холодной воды, сквозного ветра, лошадей, козлов, рыжих людей и черных кошек и почитала сверчков и собак нечистыми животными; не ела ни телятины, ни голубей, ни раков, ни сыру, ни спаржи, ни земляных груш, ни зайца, ни арбузов, потому что взрезанный арбуз напоминает голову Иоанна Предтечи; [Иоанн Предтеча — по преданию, предшественник и провозвестник Иисуса Христа.
— Что подеремся? — подхватил Базаров. — Что ж? Здесь,
на сене, в такой идиллической обстановке, вдали от
света и людских взоров — ничего. Но ты со мной не сладишь. Я тебя сейчас схвачу за горло…
(Василий Иванович уже не упомянул о том, что каждое утро, чуть
свет, стоя о босу ногу в туфлях, он совещался с Тимофеичем и, доставая дрожащими пальцами одну изорванную ассигнацию за другою, поручал ему разные закупки, особенно налегая
на съестные припасы и
на красное вино, которое, сколько можно было заметить, очень понравилось молодым людям.)
Он велел Петру прийти к нему
на следующий день чуть
свет для важного дела...
Павел Петрович помочил себе лоб одеколоном и закрыл глаза. Освещенная ярким дневным
светом, его красивая, исхудалая голова лежала
на белой подушке, как голова мертвеца… Да он и был мертвец.
— Катерина Сергеевна! — заговорил вдруг Аркадий, — вам это, вероятно, все равно; но знайте, что я вас не только
на вашу сестру, — ни
на кого в
свете не променяю.
Часу в первом утра он, с усилием раскрыв глаза, увидел над собою при
свете лампадки бледное лицо отца и велел ему уйти; тот повиновался, но тотчас же вернулся
на цыпочках и, до половины заслонившись дверцами шкафа, неотвратимо глядел
на своего сына.
С семьей Панфила Харликова // Приехал и мосье Трике, // Остряк, недавно из Тамбова, // В очках и в рыжем парике. // Как истинный француз, в кармане // Трике привез куплет Татьяне // На голос, знаемый детьми: // Réveillez-vous, belle endormie. // Меж ветхих песен альманаха // Был напечатан сей куплет; // Трике, догадливый поэт, // Его
на свет явил из праха, // И смело вместо belle Nina // Поставил belle Tatiana.
Некстати было бы мне говорить о них с такою злостью, — мне, который, кроме их,
на свете ничего не любит, — мне, который всегда готов был им жертвовать спокойствием, честолюбием, жизнию… Но ведь я не в припадке досады и оскорбленного самолюбия стараюсь сдернуть с них то волшебное покрывало, сквозь которое лишь привычный взор проникает. Нет, все, что я говорю о них, есть только следствие
— Ах, стыд-то какой теперь завелся
на свете, господи! Этакая немудреная, и уж пьяная! Обманули, это как есть! Вон и платьице ихнее разорвано… Ах, как разврат-то ноне пошел!.. А пожалуй что из благородных будет, из бедных каких… Ноне много таких пошло. По виду-то как бы из нежных, словно ведь барышня, — и он опять нагнулся над ней.
Неточные совпадения
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите мой печальный глас: // Всё те же ль вы? другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых лиц
на сцене скучной, // И, устремив
на чуждый
свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать // И о былом воспоминать?
Задумчивость, ее подруга // От самых колыбельных дней, // Теченье сельского досуга // Мечтами украшала ей. // Ее изнеженные пальцы // Не знали игл; склонясь
на пяльцы, // Узором шелковым она // Не оживляла полотна. // Охоты властвовать примета, // С послушной куклою дитя // Приготовляется шутя // К приличию, закону
света, // И важно повторяет ей // Уроки маменьки своей.
Условий
света свергнув бремя, // Как он, отстав от суеты, // С ним подружился я в то время. // Мне нравились его черты, // Мечтам невольная преданность, // Неподражательная странность // И резкий, охлажденный ум. // Я был озлоблен, он угрюм; // Страстей игру мы знали оба; // Томила жизнь обоих нас; // В обоих сердца жар угас; // Обоих ожидала злоба // Слепой Фортуны и людей //
На самом утре наших дней.
Прекрасны вы, брега Тавриды, // Когда вас видишь с корабля // При
свете утренней Киприды, // Как вас впервой увидел я; // Вы мне предстали в блеске брачном: //
На небе синем и прозрачном // Сияли груды ваших гор, // Долин, деревьев, сёл узор // Разостлан был передо мною. // А там, меж хижинок татар… // Какой во мне проснулся жар! // Какой волшебною тоскою // Стеснялась пламенная грудь! // Но, муза! прошлое забудь.
Быть может, он для блага мира // Иль хоть для славы был рожден; // Его умолкнувшая лира // Гремучий, непрерывный звон // В веках поднять могла. Поэта, // Быть может,
на ступенях
света // Ждала высокая ступень. // Его страдальческая тень, // Быть может, унесла с собою // Святую тайну, и для нас // Погиб животворящий глас, // И за могильною чертою // К ней не домчится гимн времен, // Благословение племен.