Неточные совпадения
— Я не совсем согласен с тобою, — начал он, — не всегда природа намекает нам на… любовь. (Он не сразу произнес это слово.) Она также грозит нам; она напоминает
о страшных… да,
о недоступных тайнах. Не она ли должна поглотить нас, не беспрестанно ли она поглощает нас? В ней и жизнь и смерть; и смерть в ней так же громко говорит,
как и жизнь.
—
Какой это Инсаров? Ах да, этот серб или болгар,
о котором ты мне говорил? Патриот этот? Уж не он ли внушил тебе все эти философические мысли?
— Вполне, Елена Николаевна, вполне.
Какое же может быть лучше призвание? Помилуйте, пойти по следам Тимофея Николаевича… Одна мысль
о подобной деятельности наполняет меня радостью и смущением, да… смущением, которого… которое происходит от сознания моих малых сил. Покойный батюшка благословил меня на это дело… Я никогда не забуду его последних слов.
В последнее время она обходилась с матерью,
как с больною бабушкой; а отец, который гордился ею, пока она слыла за необыкновенного ребенка, стал ее бояться, когда она выросла, и говорил
о ней, что она какая-то восторженная республиканка, Бог знает в кого!
Катя ее ненавидела и все говорила
о том,
как она убежит от тетки,
как будет жить на всей Божьей воле; с тайным уважением и страхом внимала Елена этим неведомым, новым словам, пристально смотрела на Катю, и все в ней тогда — ее черные быстрые, почти звериные глаза, ее загорелые руки, глухой голосок, даже ее изорванное платье — казалось Елене чем-то особенным, чуть не священным.
Елена возвращалась домой и долго потом думала
о нищих,
о Божьей воле; думала
о том,
как она вырежет себе ореховую палку, и сумку наденет, и убежит с Катей,
как она будет скитаться по дорогам в венке из васильков: она однажды видела Катю в таком венке.
Раз только в жизни он пришел в волнение и оказал деятельность, а именно: он прочел в газетах
о новом инструменте на всемирной лондонской выставке: «контробомбардоне» и пожелал выписать себе этот инструмент, даже спрашивал, куда послать деньги и чрез
какую контору?
—
О Боже мой! — торопливо воскликнул Николай Артемьевич, — сколько раз уж я просил, умолял, сколько раз говорил,
как мне противны все эти объяснения и сцены! В кои-то веки приедешь домой, хочешь отдохнуть, — говорят: семейный круг, interieur, будь семьянином, — а тут сцены, неприятности. Минуты нет покоя. Поневоле поедешь в клуб или… или куда-нибудь. Человек живой, у него физика, она имеет свои требования, а тут…
«Я надеюсь, — стояло в этой записке, — что вы,
как честный человек, не позволите себе намекнуть даже единым словом на некоторый вексель,
о котором была сегодня утром речь.
Школьники не подозревали тогда, что этот угрюмый, никогда не улыбавшийся господин, с журавлиной походкой и длинным носом — сердцем сокрушался и болел
о каждом из них почти так же,
как о собственном сыне.
— В девятом столетии? — воскликнул Шубин. —
О,
какое счастье!
Берсенев не успел еще прочесть страницу из Раумера,
как горсть брошенного мелкого песку стукнула
о стекла его окна. Он невольно вздрогнул, раскрыл окно и увидал Шубина, бледного
как полотно.
Елена ни разу не поговорила с Инсаровым так,
как бы она хотела; в его отсутствие она готовилась расспросить его
о многом, но когда он приходил, ей становилось совестно своих приготовлений.
Берсенев понимал, что воображение Елены поражено Инсаровым, и радовался, что его приятель не провалился,
как утверждал Шубин; он с жаром, до малейших подробностей, рассказывал ей все, что знал
о нем (мы часто, когда сами хотим понравиться другому человеку, превозносим в разговоре с ним наших приятелей, почти никогда притом не подозревая, что мы тем самым себя хвалим), и лишь изредка, когда бледные щеки Елены слегка краснели, а глаза светлели и расширялись, та нехорошая, уже им испытанная, грусть щемила его сердце.
Когда тот говорит
о своей родине, он растет, растет, и лицо его хорошеет, и голос
как сталь, и нет, кажется, тогда на свете такого человека, перед кем бы он глаза опустил.
…Поль заперся; Андрей Петрович стал реже ходить… бедный! мне кажется, он… Впрочем, это быть не может. Я люблю говорить с Андреем Петровичем: никогда ни слова
о себе, все
о чем-нибудь дельном, полезном. Не то что Шубин. Шубин наряден,
как бабочка, да любуется своим нарядом: этого бабочки не делают. Впрочем, и Шубин, и Андрей Петрович… я знаю, что я хочу сказать.
Как нарочно,
о ту пору в гостиной Анны Васильевны сидела гостья, соседка протопопица, очень хорошая и почтенная женщина, но имевшая маленькую неприятность с полицией за то, что вздумала в самый припек жара выкупаться в пруду, близ дороги, по которой часто проезжало какое-то важное генеральское семейство.
Имя Инсарова в первый раз в течение дня произносилось перед Еленой; она почувствовала, что покраснела; она поняла в то же время, что ей следовало выразить сожаление
о внезапном отъезде такого хорошего знакомого, но она не могла принудить себя к притворству и продолжала сидеть неподвижно и безмолвно, между тем
как Анна Васильевна охала и горевала.
— Нет, вы сказали: а!..
Как бы то ни было, я счел нужным вас предупредить
о моем образе мыслей и смею думать… смею надеяться, что господин Курнатовский будет принят à bras ouverts. [С распростертыми объятьями (фр.).] Это не какой-нибудь черногорец.
О мой милый! Я тебе так подробно описала этого господина для того, чтобы заглушить мою тоску. Я не живу без тебя, я беспрестанно тебя вижу, слышу… Я жду тебя, только не у нас,
как ты было хотел, — представь,
как нам будет тяжело и неловко! — а знаешь, где я тебе писала — в той роще…
О мой милый!
Как я тебя люблю!»
—
О моя милая девушка,
о моя героиня,
как ты произнесла это слово! Но не грешно ли, не безумно ли мне, мне, бездомному, одинокому, увлекать тебя с собою… И куда же!
—
О Дмитрий!
Как нам весело будет ехать вдвоем!
В первый день, когда она узнала
о его болезни, она сама чуть не занемогла; она,
как только вернулась, заперлась у себя в комнате; но ее позвали к обеду, и она явилась в столовую с таким лицом, что Анна Васильевна испугалась и хотела непременно уложить ее в постель.
Восемь дней продолжалась эта пытка. Елена казалась покойной, но ничего не могла есть, не спала по ночам. Тупая боль стояла во всех ее членах; какой-то сухой, горячий дым, казалось, наполнял ее голову. «Наша барышня
как свечка тает», — говорила
о ней горничная.
— Ты здоров, ты не умер.
О,
как я счастлива!
—
О Елена! — промолвил Инсаров, —
какие несокрушимые цепи кладет на меня каждое твое слово!
Она начала говорить ему
о Шубине,
о Курнатовском,
о том, что она делала в течение двух последних недель,
о том, что, судя по газетам, война неизбежна и что, следовательно,
как только он выздоровеет совсем, надо будет, не теряя ни минуты, найти средства к отъезду… Она говорила все это, сидя с ним рядом, опираясь на его плечо…
— Хочешь? — продолжала Елена, — покатаемся по Canal Grande. [Большому каналу (ит.).] Ведь мы, с тех пор
как здесь, хорошенько не видели Венеции. А вечером поедем в театр: у меня есть два билета на ложу. Говорят, новую оперу дают. Хочешь, мы нынешний день отдадим друг другу, позабудем
о политике,
о войне, обо всем, будем знать только одно: что мы живем, дышим, думаем вместе, что мы соединены навсегда… Хочешь?
Отжившему, разбитому жизнию не для чего посещать Венецию: она будет ему горька,
как память
о несбывшихся мечтах первоначальных дней; но сладка будет она тому, в ком кипят еще силы, кто чувствует себя благополучным; пусть он принесет свое счастие под ее очарованные небеса, и
как бы оно ни было лучезарно, она еще озолотит его неувядаемым сиянием.
О,
как тиха и ласкова была ночь,
какою голубиною кротостию дышал лазурный воздух,
как всякое страдание, всякое горе должно было замолкнуть и заснуть под этим ясным небом, под этими святыми, невинными лучами! «
О Боже! — думала Елена, — зачем смерть, зачем разлука, болезнь и слезы? или зачем эта красота, это сладостное чувство надежды, зачем успокоительное сознание прочного убежища, неизменной защиты, бессмертного покровительства?