Неточные совпадения
Водились за ним, правда, некоторые слабости: он, например, сватался за всех богатых невест в губернии и, получив отказ от руки и от дому,
с сокрушенным сердцем доверял свое горе всем
друзьям и знакомым, а родителям невест продолжал посылать в подарок кислые персики и
другие сырые произведения своего сада; любил повторять один и тот же анекдот, который, несмотря на уважение г-на Полутыкина к его достоинствам, решительно никогда никого не смешил; хвалил сочинение Акима Нахимова и повесть Пинну;заикался; называл свою собаку Астрономом; вместо однакоговорил одначеи завел у себя в доме французскую кухню, тайна которой, по понятиям его повара, состояла в полном изменении естественного вкуса каждого кушанья: мясо у этого искусника отзывалось рыбой, рыба — грибами, макароны — порохом; зато ни одна морковка не попадала в суп, не приняв вида ромба или трапеции.
На
другой день г-н Полутыкин принужден был отправиться в город по делу
с соседом Пичуковым.
— Дома Хорь? — раздался за дверью знакомый голос, и Калиныч вошел в избу
с пучком полевой земляники в руках, которую нарвал он для своего
друга, Хоря. Старик радушно его приветствовал. Я
с изумлением поглядел на Калиныча: признаюсь, я не ожидал таких «нежностей» от мужика.
Один, довольно плотный и высокого роста, в темно-зеленом опрятном кафтане и пуховом картузе, удил рыбу;
другой — худенький и маленький, в мухояровом заплатанном сюртучке и без шапки, держал на коленях горшок
с червями и изредка проводил рукой по седой своей головке, как бы желая предохранить ее от солнца.
Проезжающие по большой орловской дороге молодые чиновники и
другие незанятые люди (купцам, погруженным в свои полосатые перины, не до того) до сих пор еще могут заметить в недальнем расстоянии от большого села Троицкого огромный деревянный дом в два этажа, совершенно заброшенный,
с провалившейся крышей и наглухо забитыми окнами, выдвинутый на самую дорогу.
Солнце так и било
с синего, потемневшего неба; прямо перед нами, на
другом берегу, желтело овсяное поле, кое-где проросшее полынью, и хоть бы один колос пошевельнулся.
Мужик рассказывал нам все это
с усмешкой, словно о
другом речь шла, но на маленькие и съеженные его глазки навертывалась слезинка, губы его подергивало.
«Бредит-с, говорю, жар…» А она-то: «Полно, полно, ты мне сейчас совсем
другое говорил, и кольцо от меня принял…
— Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне самому, признаться, тяжело все это припоминать. Моя больная на
другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой и со вздохом)! Перед смертью попросила она своих выйти и меня наедине
с ней оставить. «Простите меня, говорит, я, может быть, виновата перед вами… болезнь… но, поверьте, я никого не любила более вас… не забывайте же меня… берегите мое кольцо…»
— Эх! — сказал он, — давайте-ка о чем-нибудь
другом говорить или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я
с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел… Как же… Купеческую дочь взял: семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день… А что ж преферанс?
Правда, вы в то же самое время чувствовали, что подружиться, действительно сблизиться он ни
с кем не мог, и не мог не оттого, что вообще не нуждался в
других людях, а оттого, что вся жизнь его ушла на время внутрь.
На
другое утро вошел я к жене, — дело было летом, солнце освещало ее
с ног до головы, да так ярко.
Но Овсяников такое замечательное и оригинальное лицо, что мы,
с позволения читателя, поговорим о нем в
другом отрывке.
А теперь я от себя прибавлю только то, что на
другой же день мы
с Ермолаем чем свет отправились на охоту, а
с охоты домой, что чрез неделю я опять зашел к Радилову, но не застал ни его, ни Ольги дома, а через две недели узнал, что он внезапно исчез, бросил мать, уехал куда-то
с своей золовкой.
В «тверёзом» виде не лгал; а как выпьет — и начнет рассказывать, что у него в Питере три дома на Фонтанке: один красный
с одной трубой,
другой — желтый
с двумя трубами, а третий — синий без труб, и три сына (а он и женат-то не бывал): один в инфантерии,
другой в кавалерии, третий сам по себе…
Дадут ему лошадь дрянную, спотыкливую; то и дело шапку
с него наземь бросают; арапником, будто по лошади, по нем задевают; а он все смейся да
других смеши.
— Да, — продолжал Овсяников со вздохом, — много воды утекло
с тех пор, как я на свете живу: времена подошли
другие.
Вот-с в один день говорит он мне: «Любезный
друг мой, возьми меня на охоту: я любопытствую узнать — в чем состоит эта забава».
Владимир отправился к Сучку
с Ермолаем. Я сказал им, что буду ждать их у церкви. Рассматривая могилы на кладбище, наткнулся я на почерневшую четырехугольную урну
с следующими надписями: на одной стороне французскими буквами: «Ci gît Théophile Henri, vicomte de Blangy» [Здесь покоится Теофиль Анри, граф Бланжи (фр.).]; на
другой: «Под сим камнем погребено тело французского подданного, графа Бланжия; родился 1737, умре 1799 года, всего жития его было 62 года»; на третьей: «Мир его праху», а на четвертой...
Ермолай не возвращался более часу. Этот час нам показался вечностью. Сперва мы перекликивались
с ним очень усердно; потом он стал реже отвечать на наши возгласы, наконец умолк совершенно. В селе зазвонили к вечерне. Меж собой мы не разговаривали, даже старались не глядеть
друг на
друга. Утки носились над нашими головами; иные собирались сесть подле нас, но вдруг поднимались кверху, как говорится, «колом», и
с криком улетали. Мы начинали костенеть. Сучок хлопал глазами, словно спать располагался.
Быстрыми шагами прошел я длинную «площадь» кустов, взобрался на холм и, вместо ожиданной знакомой равнины
с дубовым леском направо и низенькой белой церковью в отдалении, увидал совершенно
другие, мне неизвестные места.
Потом у
другого чана крюк снялся
с гвоздя да опять на гвоздь; потом будто кто-то к двери пошел, да вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да зычно так…
— Покойников во всяк час видеть можно, —
с уверенностью подхватил Ильюшка, который, сколько я мог заметить, лучше
других знал все сельские поверья… — Но а в родительскую субботу ты можешь и живого увидеть, за кем, то есть, в том году очередь помирать. Стоит только ночью сесть на паперть на церковную да все на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому, то есть, умирать в том году. Вот у нас в прошлом году баба Ульяна на паперть ходила.
Захотят его, например, взять хрестьяне: выйдут на него
с дубьем, оцепят его, но а он им глаза отведет — так отведет им глаза, что они же сами
друг друга побьют.
Другие бабы ничего, идут себе мимо
с корытами, переваливаются, а Феклиста поставит корыто наземь и станет его кликать: «Вернись, мол, вернись, мой светик! ох, вернись, соколик!» И как утонул, Господь знает.
У
другой бабы, молодой женщины лет двадцати пяти, глаза были красны и влажны, и все лицо опухло от плача; поравнявшись
с нами, она перестала голосить и закрылась рукавом…
Там недавно срубленные осины печально тянулись по земле, придавив собою и траву и мелкий кустарник; на иных листья еще зеленые, но уже мертвые, вяло свешивались
с неподвижных веток; на
других они уже засохли и покоробились.
Где-нибудь далеко, оканчивая собою тонкую ветку, неподвижно стоит отдельный листок на голубом клочке прозрачного неба, и рядом
с ними качается
другой, напоминая своим движением игру рыбьего плёса, как будто движение то самовольное и не производится ветром.
Сам же, в случае так называемой печальной необходимости, резких и порывистых движений избегает и голоса возвышать не любит, но более тычет рукою прямо, спокойно приговаривая: «Ведь я тебя просил, любезный мой», или: «Что
с тобою,
друг мой, опомнись», — причем только слегка стискивает зубы и кривит рот.
В так называемой холодной избе — из сеней направо — уже возились две
другие бабы; они выносили оттуда всякую дрянь, пустые жбаны, одеревенелые тулупы, масленые горшки, люльку
с кучей тряпок и пестрым ребенком, подметали банными вениками сор.
Еще издали, сквозь частую сетку дождя, заметил я избу
с тесовой крышей и двумя трубами, повыше
других, по всей вероятности, жилище старосты, куда я и направил шаги свои, в надежде найти у него самовар, чай, сахар и не совершенно кислые сливки.
На
другой картине два старика ели арбуз; из-за арбуза виднелся в отдалении греческий портик
с надписью: «Храм Удовлетворенья».
Главный кассир начал ходить по комнате. Впрочем, он более крался, чем ходил, и таки вообще смахивал на кошку. На плечах его болтался старый черный фрак,
с очень узкими фалдами; одну руку он держал на груди, а
другой беспрестанно брался за свой высокий и тесный галстух из конского волоса и
с напряжением вертел головой. Сапоги он носил козловые, без скрипу, и выступал очень мягко.
— Эка! не знает небось? я об Татьяне говорю. Побойтесь Бога, — за что мстите? Стыдитесь: вы человек женатый, дети у вас
с меня уже ростом, а я не что
другое… я жениться хочу, я по чести поступаю.
— Что? грозить мне вздумал? —
с сердцем заговорил он. — Ты думаешь, я тебя боюсь? Нет, брат, не на того наткнулся! чего мне бояться?.. Я везде себе хлеб сыщу. Вот ты —
другое дело! Тебе только здесь и жить, да наушничать, да воровать…
Он вышел и хлопнул дверью. Я в
другой раз осмотрелся. Изба показалась мне еще печальнее прежнего. Горький запах остывшего дыма неприятно стеснял мне дыхание. Девочка не трогалась
с места и не поднимала глаз; изредка поталкивала она люльку, робко наводила на плечо спускавшуюся рубашку; ее голые ноги висели, не шевелясь.
— Убирайся к черту
с своею лошадью! — закричал он ему вслед, — да смотри, в
другой раз у меня!..
На разъездах, переправах и в
других тому подобных местах люди Вячеслава Илларионыча не шумят и не кричат; напротив, раздвигая народ или вызывая карету, говорят приятным горловым баритоном: «Позвольте, позвольте, дайте генералу Хвалынскому пройти», или: «Генерала Хвалынского экипаж…» Экипаж, правда, у Хвалынского формы довольно старинной; на лакеях ливрея довольно потертая (о том, что она серая
с красными выпушками, кажется, едва ли нужно упомянуть); лошади тоже довольно пожили и послужили на своем веку, но на щегольство Вячеслав Илларионыч притязаний не имеет и не считает даже званию своему приличным пускать пыль в глаза.
Несчастные куры, как теперь помню, две крапчатые и одна белая
с хохлом, преспокойно продолжали ходить под яблонями, изредка выражая свои чувства продолжительным крехтаньем, как вдруг Юшка, без шапки,
с палкой в руке, и трое
других совершеннолетних дворовых, все вместе дружно ринулись на них.
Не весело также переправляться через животрепещущие мостики, спускаться в овраги, перебираться вброд через болотистые ручьи; не весело ехать, целые сутки ехать по зеленоватому морю больших дорог или, чего Боже сохрани, загрязнуть на несколько часов перед пестрым верстовым столбом
с цифрами: 22 на одной стороне и 23 на
другой; не весело по неделям питаться яйцами, молоком и хваленым ржаным хлебом…
Наш брат охотник может в одно прекрасное утро выехать из своего более или менее родового поместья
с намереньем вернуться на
другой же день вечером и понемногу, понемногу, не переставая стрелять по бекасам, достигнуть наконец благословенных берегов Печоры; притом всякий охотник до ружья и до собаки — страстный почитатель благороднейшего животного в мире: лошади.
Иные, сытые и гладкие, подобранные по мастям, покрытые разноцветными попонами, коротко привязанные к высоким кряквам, боязливо косились назад на слишком знакомые им кнуты своих владельцев-барышников; помещичьи кони, высланные степными дворянами за сто, за двести верст, под надзором какого-нибудь дряхлого кучера и двух или трех крепкоголовых конюхов, махали своими длинными шеями, топали ногами, грызли со скуки надолбы; саврасые вятки плотно прижимались
друг к дружке; в величавой неподвижности, словно львы, стояли широкозадые рысаки
с волнистыми хвостами и косматыми лапами, серые в яблоках, вороные, гнедые.
На
другой день пошел я смотреть лошадей по дворам и начал
с известного барышника Ситникова. Через калитку вошел я на двор, посыпанный песочком. Перед настежь раскрытою дверью конюшни стоял сам хозяин, человек уже не молодой, высокий и толстый, в заячьем тулупчике,
с поднятым и подвернутым воротником. Увидав меня, он медленно двинулся ко мне навстречу, подержал обеими руками шапку над головой и нараспев произнес...
— Как не быть для вашего сиятельства! Пожалуйте, войдите… Петя, Павлина подай! да Похвального чтоб готовили. А
с вами, батюшка, — продолжал он, обращаясь ко мне, — мы в
другое время покончим… Фомка, лавку его сиятельству.
— Изволь… и такие есть, изволь… Назар, Назар, покажи барину серенького меринка, знаешь, что
с краю-то стоит, да гнедую
с лысиной, а не то —
другую гнедую, что от Красотки, знаешь?
— Ну, поставь их
с Богом на место, — проговорил Анастасей Иваныч. —
Других нам покажи.
Показали
других. Я наконец выбрал одну, подешевле. Начали мы торговаться. Г-н Чернобай не горячился, говорил так рассудительно,
с такою важностью призывал Господа Бога во свидетели, что я не мог не «почтить старичка»: дал задаток.
Но на
другой же день старая девица вернулась, просидела четыре часа и удалилась
с обещаньем посещать Татьяну Борисовну ежедневно.
Но молодость взяла свое: в одно прекрасное утро проснулся он
с такой остервенелой ненавистью к своей «сестре и лучшему
другу», что едва, сгоряча, не прибил своего камердинера и долгое время чуть не кусался при малейшем намеке на возвышенную и бескорыстную любовь…
«Эх, Ваня, Ваня», или: «Эх, Саша, Саша, —
с чувством говорят они
друг другу, — на юг бы нам, на юг… ведь мы
с тобою греки душою, древние греки!» Наблюдать их можно на выставках, перед иными произведениями иных российских живописцев.