Неточные совпадения
Водились за ним, правда, некоторые слабости: он, например, сватался за всех богатых невест в губернии и, получив отказ от руки и от дому, с сокрушенным сердцем доверял свое горе всем друзьям и знакомым, а родителям невест продолжал посылать в подарок кислые персики и другие сырые произведения своего сада; любил повторять
один и тот же анекдот, который, несмотря на уважение г-на Полутыкина к его достоинствам, решительно никогда никого не смешил; хвалил сочинение Акима Нахимова и повесть Пинну;заикался; называл свою собаку Астрономом; вместо однакоговорил одначеи завел у себя в доме французскую кухню, тайна которой,
по понятиям его повара, состояла в полном изменении естественного вкуса каждого кушанья: мясо у этого искусника отзывалось рыбой, рыба — грибами, макароны — порохом; зато ни
одна морковка не попадала в суп, не приняв вида ромба или трапеции.
Ни
одна суздальская картина не залепляла чистых бревенчатых стен; в углу перед тяжелым образом в серебряном окладе теплилась лампадка; липовый стол недавно был выскоблен и вымыт; между бревнами и
по косякам окон не скиталось резвых прусаков, не скрывалось задумчивых тараканов.
— Вон
один, пострел, не женится, — отвечал он, указывая на Федю, который по-прежнему прислонился к двери. — Васька, тот еще молод, тому погодить можно.
Всех его расспросов я передать вам не могу, да и незачем; но из наших разговоров я вынес
одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели, — убежденье, что Петр Великий был
по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях.
К кушаку привязывались два мешка:
один спереди, искусно перекрученный на две половины, для пороху и для дроби, другой сзади — для дичи; хлопки же Ермолай доставал из собственной, по-видимому неистощимой, шапки.
Особенное удовольствие доставлял он поварам, которые тотчас отрывались от дела и с криком и бранью пускались за ним в погоню, когда он,
по слабости, свойственной не
одним собакам, просовывал свое голодное рыло в полурастворенную дверь соблазнительно теплой и благовонной кухни.
Один, довольно плотный и высокого роста, в темно-зеленом опрятном кафтане и пуховом картузе, удил рыбу; другой — худенький и маленький, в мухояровом заплатанном сюртучке и без шапки, держал на коленях горшок с червями и изредка проводил рукой
по седой своей головке, как бы желая предохранить ее от солнца.
— Эх! — сказал он, — давайте-ка о чем-нибудь другом говорить или не хотите ли в преферансик
по маленькой? Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об
одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел… Как же… Купеческую дочь взял: семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день… А что ж преферанс?
Одни липы по-прежнему росли себе на славу и теперь, окруженные распаханными полями, гласят нашему ветреному племени о «прежде почивших отцах и братиях».
Жил он
один с своей женой в уютном, опрятном домике, прислугу держал небольшую, одевал людей своих по-русски и называл работниками.
Овсяников всегда спал после обеда, ходил в баню
по субботам, читал
одни духовные книги (причем с важностью надевал на нос круглые серебряные очки), вставал и ложился рано.
В «тверёзом» виде не лгал; а как выпьет — и начнет рассказывать, что у него в Питере три дома на Фонтанке:
один красный с
одной трубой, другой — желтый с двумя трубами, а третий — синий без труб, и три сына (а он и женат-то не бывал):
один в инфантерии, другой в кавалерии, третий сам
по себе…
— Ведь вишь народец! и по-русски-то ни
один из них не знает! Мюзик, мюзик, савэ мюзик ву? савэ? Ну, говори же! Компренэ? савэ мюзик ву? на фортопьяно жуэ савэ?
— Как же. Перво-наперво она сидела долго, долго, никого не видала и не слыхала… только все как будто собачка этак залает, залает где-то… Вдруг, смотрит: идет
по дорожке мальчик в
одной рубашонке. Она приглянулась — Ивашка Федосеев идет…
— Нет, не видал, и сохрани Бог его видеть; но а другие видели. Вот на днях он у нас мужичка обошел: водил, водил его
по лесу, и все вокруг
одной поляны… Едва-те к свету домой добился.
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она
по целым часам на
одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
Играл на бережку, и мать тут же была, сено сгребала; вдруг слышит, словно кто пузыри
по воде пускает, — глядь, а только уж
одна Васина шапонька
по воде плывет.
Мы ехали
по широкой распаханной равнине; чрезвычайно пологими волнообразными раскатами сбегали в нее невысокие, тоже распаханные холмы; взор обнимал всего каких-нибудь пять верст пустынного пространства; вдали небольшие березовые рощи своими округленно зубчатыми верхушками
одни нарушали почти прямую черту небосклона.
Узкие тропинки тянулись
по полям, пропадали в лощинках, вились
по пригоркам, и на
одной из них, которой в пятистах шагах впереди от нас приходилось пересекать нашу дорогу, различил я какой-то поезд.
— Хожу я и в Курск и подале хожу, как случится. В болотах ночую да в залесьях, в поле ночую
один, во глуши: тут кулички рассвистятся, тут зайцы кричат, тут селезни стрекочут…
По вечеркам замечаю,
по утренничкам выслушиваю,
по зарям обсыпаю сеткой кусты… Иной соловушко так жалостно поет, сладко… жалостно даже.
И не
один я, грешный… много других хpeстьян в лаптях ходят,
по миру бродят, правды ищут… да!..
В избе Аннушки не было; она уже успела прийти и оставить кузов с грибами. Ерофей приладил новую ось, подвергнув ее сперва строгой и несправедливой оценке; а через час я выехал, оставив Касьяну немного денег, которые он сперва было не принял, но потом, подумав и подержав их на ладони, положил за пазуху. В течение этого часа он не произнес почти ни
одного слова; он по-прежнему стоял, прислонясь к воротам, не отвечал на укоризны моего кучера и весьма холодно простился со мной.
Г-н Пеночкин придерживался насчет лесоводства русских понятий и тут же рассказал мне презабавный,
по его словам, случай, как
один шутник-помещик вразумил своего лесника, выдрав у него около половины бороды, в доказательство того, что от подрубки лес гуще не вырастает…
— Вот и соврал, — перебил его парень, рябой и белобрысый, с красным галстухом и разорванными локтями, — ты и
по пашпорту ходил, да от тебя копейки оброку господа не видали, и себе гроша не заработал: насилу ноги домой приволок, да с тех пор все в
одном кафтанишке живешь.
Главный кассир начал ходить
по комнате. Впрочем, он более крался, чем ходил, и таки вообще смахивал на кошку. На плечах его болтался старый черный фрак, с очень узкими фалдами;
одну руку он держал на груди, а другой беспрестанно брался за свой высокий и тесный галстух из конского волоса и с напряжением вертел головой. Сапоги он носил козловые, без скрипу, и выступал очень мягко.
Состоял он в молодые годы адъютантом у какого-то значительного лица, которого иначе и не называет как
по имени и
по отчеству; говорят, будто бы он принимал на себя не
одни адъютантские обязанности, будто бы, например, облачившись в полную парадную форму и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане — да не всякому слуху можно верить.
Не весело также переправляться через животрепещущие мостики, спускаться в овраги, перебираться вброд через болотистые ручьи; не весело ехать, целые сутки ехать
по зеленоватому морю больших дорог или, чего Боже сохрани, загрязнуть на несколько часов перед пестрым верстовым столбом с цифрами: 22 на
одной стороне и 23 на другой; не весело
по неделям питаться яйцами, молоком и хваленым ржаным хлебом…
Наш брат охотник может в
одно прекрасное утро выехать из своего более или менее родового поместья с намереньем вернуться на другой же день вечером и понемногу, понемногу, не переставая стрелять
по бекасам, достигнуть наконец благословенных берегов Печоры; притом всякий охотник до ружья и до собаки — страстный почитатель благороднейшего животного в мире: лошади.
Г-н Беневоленский некогда состоял на службе в ближайшем уездном городе и прилежно посещал Татьяну Борисовну; потом переехал в Петербург, вступил в министерство, достиг довольно важного места и в
одну из частых своих поездок
по казенной надобности вспомнил о своей старинной знакомой и завернул к ней с намерением отдохнуть дня два от забот служебных «на лоне сельской тишины».
Сядет, бывало, за фортепьяны (у Татьяны Борисовны и фортепьяны водились) и начнет
одним пальцем отыскивать «Тройку удалую»; аккорды берет, стучит
по клавишам;
по целым часам мучительно завывает романсы Варламова: «У-единенная сосна» или: «Нет, доктор, нет, не приходи», а у самого глаза заплыли жиром и щеки лоснятся, как барабан…
Мы покружили
по кустам и не нашли ни
одного выводка.
Покрытые лоском грачи и вороны, разинув носы, жалобно глядели на проходящих, словно прося их участья;
одни воробьи не горевали и, распуша перышки, еще яростнее прежнего чирикали и дрались
по заборам, дружно взлетали с пыльной дороги, серыми тучами носились над зелеными конопляниками.
— Ну, что ж! — возопил вдруг Обалдуй, выпив духом стакан вина и сопровождая свое восклицание теми странными размахиваниями рук, без которых он, по-видимому, не произносил ни
одного слова. — Чего еще ждать? Начинать так начинать. А? Яша?..
Один Дикий-Барин не изменился в лице и по-прежнему не двигался с места; но взгляд его, устремленный на рядчика, несколько смягчился, хотя выражение губ оставалось презрительным.
Прочие дворяне сидели на диванах, кучками жались к дверям и подле окон;
один, уже, немолодой, но женоподобный
по наружности помещик, стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя на желудке печаткою своих часов, хотя никто не обращал на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая своими жирными и голыми затылками; молодой человек, лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался…
У окна Войницын не спускал глаз с билета, разве только для того, чтобы по-прежнему медленно посмотреть кругом, а впрочем, не шевелился ни
одним членом.
(Детски веселая улыбка промчалась
по лицам всех гостей; у
одного помещика даже благодарность заиграла во взоре.) «Ибо молодые люди глупы».
— Нет, выпозвольте. Во-первых, я говорю по-французски не хуже вас, а по-немецки даже лучше; во-вторых, я три года провел за границей: в
одном Берлине прожил восемь месяцев. Я Гегеля изучил, милостивый государь, знаю Гете наизусть; сверх того, я долго был влюблен в дочь германского профессора и женился дома на чахоточной барышне, лысой, но весьма замечательной личности. Стало быть, я вашего поля ягода; я не степняк, как вы полагаете… Я тоже заеден рефлексией, и непосредственного нет во мне ничего.
Я его не помню; сказывают, недалекий был человек, с большим носом и веснушками, рыжий и в
одну ноздрю табак нюхал; в спальне у матушки висел его портрет, в красном мундире с черным воротником
по уши, чрезвычайно безобразный.
Одно меня смущало: в самые, как говорится, мгновения неизъяснимого блаженства у меня отчего-то все под ложечкой сосало и тоскливая, холодная дрожь пробегала
по желудку.
Он нагнулся, гикнул, вытянул лошадь
по шее; лошадь замотала головой, взвилась на дыбы, бросилась в сторону и отдавила
одной собаке лапу.
Она ни разу не доводила его до отчаяния, не заставляла испытать постыдных мук голода, но мыкала им
по всей России, из Великого-Устюга в Царево-Кокшайск, из
одной унизительной и смешной должности в другую: то жаловала его в «мажордомы» к сварливой и желчной барыне-благодетельнице, то помещала в нахлебники к богатому скряге-купцу, то определяла в начальники домашней канцелярии лупоглазого барина, стриженного на английский манер, то производила в полудворецкие, полушуты к псовому охотнику…
Наследник, к которому Ростислав Адамыч случайно обратился с этим вопросом, к сожалению, не знал по-французски и потому ограничился
одним одобрительным и легким кряхтением. Зато другой наследник, молодой человек с желтоватыми пятнами на лбу, поспешно подхватил: «Вуй, вуй, разумеется».
Проезжая однажды верхом
по соседней деревне, Чертопханов услыхал мужичий гам и крик толпы около кабака. Посреди этой толпы, на
одном и том же месте, беспрестанно поднимались и опускались дюжие руки.
— Коли ты царь, — промолвил с расстановкой Чертопханов (а он отроду и не слыхивал о Шекспире), — подай мне все твое царство за моего коня — так и того не возьму! — Сказал, захохотал, поднял Малек-Аделя на дыбы, повернул им на воздухе, на
одних задних ногах, словно волчком или юлою — и марш-марш! Так и засверкал
по жнивью. А охотник (князь, говорят, был богатейший) шапку оземь — да как грянется лицом в шапку! С полчаса так пролежал.
Он хотел сказать что-то, но только зашипел и, шаря руками вверху, внизу,
по бокам, задыхаясь, с подгибавшимися коленками, перебрался из
одного стойла в другое… в третье, почти доверху набитое сеном, толкнулся в
одну стену, в другую, упал, перекатился через голову, приподнялся и вдруг опрометью выбежал через полураскрытую дверь на двор…
В течение рассказа Чертопханов сидел лицом к окну и курил трубку из длинного чубука; а Перфишка стоял на пороге двери, заложив руки за спину и, почтительно взирая на затылок своего господина, слушал повесть о том, как после многих тщетных попыток и разъездов Пантелей Еремеич наконец попал в Ромны на ярмарку, уже
один, без жида Лейбы, который,
по слабости характера, не вытерпел и бежал от него; как на пятый день, уже собираясь уехать, он в последний раз пошел
по рядам телег и вдруг увидал, между тремя другими лошадьми, привязанного к хребтуку, — увидал Малек-Аделя!
—
Одного живота,
по навету злых людей, лишились, — продолжал дьякон, — и, нимало не унывая, а, напротив, более надеясь на божественный промысел, приобрели себе другого, нисколько не худшего, а, почитай, даже что и лучшего… потому…
— Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня
одна проезжала, увидела меня, да и дала мне сткляночку с лекарством против бессонницы;
по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та сткляночка выпита… Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?
Филофей, хотя и дурак,
по словам Ермолая, — не удовлетворился
одним этим заявлением.