Неточные совпадения
Марья Дмитриевна вышла за него
по любви: он был недурен
собою, умен и, когда хотел, очень любезен.
Паншин твердо верил в
себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и весело, полным махом; жизнь его текла как
по маслу.
Старик проворчал
себе что-то под нос, а Паншин продолжал по-немецки, плохо выговаривая слова...
— Вы правы, Лизавета Михайловна, — промолвил он. — Всему виною — моя вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я
себя хорошо знаю. Много зла мне наделала моя необдуманность.
По ее милости я прослыл за эгоиста.
Возвращение Ивана Петровича ей пришлось не
по нутру; пока княжна Кубенская держала его у
себя, она надеялась получить
по крайней мере половину отцовского имения: она и
по скупости вышла в бабку.
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при
себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки
по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался, что, бог даст, все устроится и отец переложит гнев на милость; что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение.
Старик Лаврецкий долго не мог простить сыну его свадьбу; если б, пропустя полгода, Иван Петрович явился к нему с повинной головой и бросился ему в ноги, он бы, пожалуй, помиловал его, выбранив его сперва хорошенько и постучав
по нем для страха клюкою; но Иван Петрович жил за границей и, по-видимому, в ус
себе не дул.
Он сам недолго пережил ее, не более пяти лет. Зимой 1819 года он тихо скончался в Москве, куда переехал с Глафирой и внуком, и завещал похоронить
себя рядом с Анной Павловной да с «Малашей». Иван Петрович находился тогда в Париже, для своего удовольствия; он вышел в отставку скоро после 1815 года. Узнав о смерти отца, он решился возвратиться в Россию. Надобно было подумать об устройстве имения, да и Феде,
по письму Глафиры, минуло двенадцать лет, и наступило время серьезно заняться его воспитанием.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом,
по крайней мере он называл
себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с
собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
Тогда он взял с
собою сына и целых три года проскитался
по России от одного доктора к другому, беспрестанно переезжая из города в город и приводя в отчаяние врачей, сына, прислугу своим малодушием и нетерпением.
Павел Петрович сумел поставить
себя в обществе; говорил мало, но,
по старой привычке, в нос, — конечно, не с лицами чинов высших; осторожно играл в карты, дома ел умеренно, а в гостях за шестерых.
Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу и как могла она, зная
себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! «Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы.
Он послал предписание своему бурмистру насчет жениной пенсии, приказывая ему в то же время немедленно принять от генерала Коробьина все дела
по имению, не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о выезде его превосходительства из Лавриков; живо представил он
себе смущение, тщетную величавость изгоняемого генерала и, при всем своем горе, почувствовал некоторое злобное удовольствие.
Шурочка была мещаночка, круглая сирота, Марфа Тимофеевна взяла ее к
себе из жалости, как и Роску: и собачонку и девочку она нашла на улице; обе были худы и голодны, обеих мочил осенний дождь; за Роской никто не погнался, а Шурочку даже охотно уступил Марфе Тимофеевне ее дядя, пьяный башмачник, который сам недоедал и племянницу не кормил, а колотил
по голове колодкой.
С Настасьей Карповной Марфа Тимофеевна свела знакомство на богомолье, в монастыре; сама подошла к ней в церкви (она понравилась Марфе Тимофеевне за то, что,
по ее словам, очень вкусно молилась), сама с ней заговорила и пригласила ее к
себе на чашку чаю.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: «Гей!» Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова приготовился соскочить и снова закричал: «Гей!» Повторился дряхлый лай, и, спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом кафтане, с белой, как снег, головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на тарантас, ударил
себя вдруг обеими руками
по ляжкам, сперва немного заметался на месте, потом бросился отворять ворота.
Лаврецкий подвез старика к его домику: тот вылез, достал свой чемодан и, не протягивая своему приятелю руки (он держал чемодан обеими руками перед грудью), не глядя даже на него, сказал ему по-русски: «Прощайте-с!» — «Прощайте», — повторил Лаврецкий и велел кучеру ехать к
себе на квартиру.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым,
по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом,
по обыкновению своему, ловко перейдя к самому
себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов в руках держать; тут же весело подтрунил над самим
собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Марфа Тимофеевна отправилась к
себе наверх с Настасьей Карповной; Лаврецкий и Лиза прошлись
по комнате, остановились перед раскрытой дверью сада, взглянули в темную даль, потом друг на друга — и улыбнулись; так, кажется, взялись бы они за руки, наговорились бы досыта.
Она скоро овдовела; Пестов, хотя и женатый был человек, взял ее к
себе в дом, одел ее по-дворовому.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я стала самой
себе в тягость, я не могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я была так больна, — прибавила она и провела рукой
по лбу и
по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас, моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве.
Лаврецкий окинул ее злобным взглядом, чуть не воскликнул «Brava!», [Браво! (фр.)] чуть не ударил ее кулаком
по темени — и удалился. Час спустя он уже отправился в Васильевское, а два часа спустя Варвара Павловна велела нанять
себе лучшую карету в городе, надела простую соломенную шляпу с черным вуалем и скромную мантилью, поручила Аду Жюстине и отправилась к Калитиным: из расспросов, сделанных ею прислуге, она узнала, что муж ее ездил к ним каждый день.
— Я не хотел пойти
по избитой дороге, — проговорил он глухо, — я хотел найти
себе подругу
по влечению сердца; но, видно, этому не должно быть. Прощай, мечта! — Он глубоко поклонился Лизе и вернулся в дом.
— Пить не могу: зубы
себе последние выбью. Какой тут Паншин? К чему тут Паншин? А ты лучше мне скажи, кто тебя научил свидания
по ночам назначать, а, мать моя?
Сыгранный ею самою вальс звенел у ней в голове, волновал ее; где бы она ни находилась, стоило ей только представить
себе огни, бальную залу, быстрое круженье под звуки музыки — и душа в ней так и загоралась, глаза странно меркли, улыбка блуждала на губах, что-то грациозно-вакхическое разливалось
по всему телу.
Лаврецкий посмотрел ей вслед и, понурив голову, отправился назад
по улице. Он наткнулся на Лемма, который тоже шел, надвинув шляпу на нос и глядя
себе под ноги.
Что касается до нее, то она по-прежнему постоянно живет в Париже: Федор Иваныч дал ей на
себя вексель и откупился от нее, от возможности вторичного неожиданного наезда.