Неточные совпадения
Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до
того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама
не захотела выехать из О…
— А
тому назначается, — возразила она, — кто никогда
не сплетничает,
не хитрит и
не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только
тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда
не выходит, — прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. — А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать
не буду. — И Марфа Тимофеевна удалилась.
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто
не хитрит. Да кто нонеча
не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам,
не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица, и
та с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие — нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила
не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить,
то есть… Пыль в городе необыкновенная, — заключил он.
Начальники любят таких подчиненных; сам он
не сомневался в
том, что, если захочет, будет со временем министром.
Застарелое, неумолимое горе положило на бедного музикуса свою неизгладимую печать, искривило и обезобразило его и без
того невзрачную фигуру; но для
того, кто умел
не останавливаться на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе.
Поклонник Баха и Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением и
той смелостью мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем — кто знает? — стал бы в ряду великих композиторов своей родины, если б жизнь иначе его повела; но
не под счастливой звездой он родился!
— Зачем вы
не сдержали своего слова? — сказала она. — Я вам показала кантату Христофора Федорыча под
тем условием, чтоб вы
не говорили ему о ней.
— Послушайте, — сказал он, —
не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне, что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и быть! но
не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно
то, что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
— Вы меня
не узнаете, — промолвил он, снимая шляпу, — а я вас узнал, даром что уже восемь лет минуло с
тех пор, как я вас видел в последний раз. Вы были тогда ребенок. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
— Как подумаешь, сколько времени
не видались, — мечтательно промолвила Марья Дмитриевна. — Вы откуда теперь? Где вы оставили…
то есть я хотела сказать, — торопливо подхватила она, — я хотела сказать, надолго ли вы к нам?
— Да… но и в
той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего
не нужно. Это место — для меня теперь самое удобное.
Марья Дмитриевна опять до
того смешалась, что даже выпрямилась и руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что
тот, наконец,
не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
Паншин между
тем продолжал поддерживать разговор. Он навел речь на выгоды сахароварства, о котором недавно прочел две французские брошюрки, и с спокойной скромностью принялся излагать их содержание,
не упоминая, впрочем, о них ни единым словом.
Иван воспитывался
не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его
не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила
тем, что чуть
не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Отцу
не нравились его столичные привычки, его фраки, жабо, книги, его флейта, его опрятность, в которой недаром чуялась ему гадливость; он
то и дело жаловался и ворчал на сына.
Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался
тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он так и ходил наполненный ею; она пребывала в нем,
не смешавшись с его кровью,
не проникнув в его душу,
не сказавшись крепким убеждением…
Да и возможно ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет
тому назад, когда мы еще и теперь
не доросли до них.
Иван Петрович
не знал, куда деться от тоски и скуки; невступно год провел он в деревне, да и
тот показался ему за десять лет.
И тут же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его в безнравственности; что хотя он
не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и
тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
«Молчи!
не смей! — твердил Петр Андреич всякий раз жене, как только
та пыталась склонить его на милость, — ему, щенку, должно вечно за меня бога молить, что я клятвы на него
не положил; покойный батюшка из собственных рук убил бы его, негодного, и хорошо бы сделал».
Что же касается до жены Ивана Петровича,
то Петр Андреич сначала и слышать о ней
не хотел и даже в ответ на письмо Пестова, в котором
тот упоминал о его невестке, велел ему сказать, что он никакой якобы своей невестки
не ведает, а что законами воспрещается держать беглых девок, о чем он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука, смягчился, приказал под рукой осведомиться о здоровье родительницы и послал ей, тоже будто
не от себя, немного денег.
Анна Павловна с усилием поймала руку мужа и прижалась к ней губами. В
тот же вечер ее
не стало.
Дня
не проходило, чтоб Глафира
не напомнила ей прежнего ее положения,
не похвалила бы ее за
то, что она
не забывается.
Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки, отец с сыном обнялись и даже словом
не помянули о прежних раздорах;
не до
того было тогда: вся Россия поднималась на врага, и оба они почувствовали, что русская кровь течет в их жилах.
Она уже
не могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения; с
той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в
то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо,
не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие
не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
В сущности же власть Глафиры нисколько
не уменьшилась: все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею потягаться — лишился места, несмотря на
то, что барин ему покровительствовал.
Федя рассматривал эти рисунки; все были ему знакомы до малейших подробностей; некоторые, всегда одни и
те же, заставляли его задумываться и будили его воображение; других развлечений он
не знал.
Он молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему, бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец; твердил, что ни во что
не верит, и молился снова;
не выносил ни одного мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтобы они постоянно, днем и ночью, сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он
то и дело прерывал восклицаниями: «Вы все врете — экая чепуха!»
В последние пять лет он много прочел и кое-что увидел; много мыслей перебродило в его голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в
то же время он
не знал многого, что каждому гимназисту давным-давно известно.
Смешно было в его года надеть студентский мундир; но он
не боялся насмешек: его спартанское воспитание хоть на
то пригодилось, что развило в нем пренебрежение к чужим толкам, — и он надел,
не смущаясь, студентский мундир.
Здоровый, краснощекий, уже с заросшей бородой, молчаливый, он производил странное впечатление на своих товарищей; они
не подозревали
того, что в этом суровом муже, аккуратно приезжавшем на лекции в широких деревенских санях парой, таился чуть
не ребенок.
Представление на сцене переставало занимать Лаврецкого; сам Мочалов, хотя и был в
тот вечер «в ударе»,
не производил на него обычного впечатления.
Единственной дочери Павла Петровича и Каллиопы Карловны, Варваре Павловне, только что минул семнадцатый год, когда она вышла из…ского института, где считалась если
не первою красавицей,
то уж наверное первою умницей и лучшею музыкантшей и где получила шифр; ей еще девятнадцати лет
не было, когда Лаврецкий увидел ее в первый раз.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось
тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны,
то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в
то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало
не робость.
Приехавшая в Лаврики в самый разгар лета, она нашла дом грязным и темным, прислугу смешною и устарелою, но
не почла за нужное даже намекнуть о
том мужу.
Варвара Павловна повела свою атаку весьма искусно;
не выдаваясь вперед, по-видимому вся погруженная в блаженство медовых месяцев, в деревенскую тихую жизнь, в музыку и чтение, она понемногу довела Глафиру до
того, что
та в одно утро вбежала, как бешеная, в кабинет Лаврецкого и, швырнув связку ключей на стол, объявила, что
не в силах больше заниматься хозяйством и
не хочет оставаться в деревне.
Впрочем, он скоро догадался, что никто
не мешал ему уединиться, что недаром у него самый покойный и уютный кабинет во всем Петербурге, что заботливая жена даже готова помочь ему уединяться, — и с
тех пор все пошло прекрасно.
В
те времена (дело происходило в 1836 году) еще
не успело развестись племя фельетонистов и хроникеров, которое теперь кишит повсюду, как муравьи в разрытой кочке; но уж тогда появлялся в салоне Варвары Павловны некто m-r Jules, неблаговидной наружности господин, с скандалезной репутацией, наглый и низкий, как все дуэлисты и битые люди.
Этот m-r Jules был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому что он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее
то m-me de L…tzki,
то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету,
то есть нескольким сотням подписчиков, которым
не было никакого дела до m-me L…tzki, как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна, какая она необыкновенная музыкантша и как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала, что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это, что ни говорите, приятно.
Девица Марс уже сошла тогда со сцены, а девица Рашель еще
не появлялась;
тем не менее Варвара Павловна прилежно посещала театры.
То вдруг ему казалось, что все, что с ним делается, сон, и даже
не сон, а так, вздор какой-то; что стоит только встряхнуться, оглянуться…
Он послал предписание своему бурмистру насчет жениной пенсии, приказывая ему в
то же время немедленно принять от генерала Коробьина все дела по имению,
не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о выезде его превосходительства из Лавриков; живо представил он себе смущение, тщетную величавость изгоняемого генерала и, при всем своем горе, почувствовал некоторое злобное удовольствие.
С
того дня она уже
не расставалась с ней.
— Да,
не всех же ему пленять. Будет с него и
того, что вот Настасья Карповна в него влюблена.
— Кажется, он ей нравится, а впрочем, господь ее ведает! Чужая душа, ты знаешь, темный лес, а девичья и подавно. Вот и Шурочкину душу — поди, разбери! Зачем она прячется, а
не уходит, с
тех пор как ты пришел?
Приложившись головой к подушке и скрестив на груди руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел… и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им
не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в
то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли
не ровесница ему, повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась, и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в
то же время — какое-то почтительное сожаление.
Он решительно
не помнил, как ее звали,
не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок
тому назад
та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.