Неточные совпадения
Паншин любезно раскланялся со всеми находившимися в комнате, пожал руку у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по плечу и, повернувшись
на каблуках, поймал Леночку за
голову и поцеловал ее в лоб.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и руки развела. Паншин пришел ей
на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась
на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела
на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала
головой, что тот, наконец, не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
Лаврецкий действительно не походил
на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был
на славу, и белокурые волосы вились
на его
голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате, и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
Бывало, сидит он в уголку с своими «Эмблемами» — сидит… сидит; в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают
на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в
голове ребенка.
«Система» сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его
голове, притиснула ее; но зато
на его здоровье новый образ жизни благодетельно подействовал: сначала он схватил горячку, но вскоре оправился и стал молодцом.
Облокотясь
на бархат ложи, девушка не шевелилась; чуткая, молодая жизнь играла в каждой черте ее смуглого, круглого, миловидного лица; изящный ум сказывался в прекрасных глазах, внимательно и мягко глядевших из-под тонких бровей, в быстрой усмешке выразительных губ, в самом положении ее
головы, рук, шеи; одета она была прелестно.
Его
голый затылок, с косицами крашеных волос и засаленной анненской лентой
на галстухе цвета воронова крыла, стал хорошо известен всем скучливым и бледным юношам, угрюмо скитающимся во время танцев вокруг игорных столов.
Если бы она располагала основаться в Лавриках, она бы все в них переделала, начиная, разумеется, с дома; но мысль остаться в этом степном захолустье ни
на миг не приходила ей в
голову; она жила в нем, как в палатке, кротко перенося все неудобства и забавно подтрунивая над ними.
Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали; ему вдруг пришло в
голову, что
на днях она при нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: «Старый муж, грозный муж!» Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску
на щеках, — и он поднялся со стула, он хотел пойти, сказать им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал, а дед мой сам был мужик», — да убить их обоих.
Шурочка была мещаночка, круглая сирота, Марфа Тимофеевна взяла ее к себе из жалости, как и Роску: и собачонку и девочку она нашла
на улице; обе были худы и голодны, обеих мочил осенний дождь; за Роской никто не погнался, а Шурочку даже охотно уступил Марфе Тимофеевне ее дядя, пьяный башмачник, который сам недоедал и племянницу не кормил, а колотил по
голове колодкой.
Приложившись
головой к подушке и скрестив
на груди руки, Лаврецкий глядел
на пробегавшие веером загоны полей,
на медленно мелькавшие ракиты,
на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком
на проезжавший экипаж,
на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел… и эта свежая, степная, тучная
голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им не виданная, русская картина навевала
на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Вспомнил он свое детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как она, прижимая его
голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним, да взглянула
на Глафиру Петровну — и умолкла.
«Хорош возвращаюсь я
на родину», — промелькнуло у Лаврецкого в
голове, и он закричал: «Пошел!» — запахнулся в шинель и плотнее прижался к подушке.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся
на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: «Гей!» Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова приготовился соскочить и снова закричал: «Гей!» Повторился дряхлый лай, и, спустя мгновенье,
на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом кафтане, с белой, как снег,
головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца,
на тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного заметался
на месте, потом бросился отворять ворота.
Рядом с спальней находилась образная, маленькая комнатка, с
голыми стенами и тяжелым киотом в угле;
на полу лежал истертый, закапанный воском коверчик...
Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай;
на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему, повязанная платком по самые брови;
голова ее тряслась, и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время — какое-то почтительное сожаление.
Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно безмолвной доске у амбара и тут же прикорнул
на дворе, ничем не прикрыв свою белую
голову.
Вот он перестал, а комар все пищит; сквозь дружное, назойливо жалобное жужжанье мух раздается гуденье толстого шмеля, который то и дело стучится
головой о потолок; петух
на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту, простучала телега,
на деревне скрипят ворота.
И усталая
голова его тяжело опустилась
на подушку.
Прощай!»
Голова его, с нахлобученной
на глаза фуражкой, исчезла.
Лаврецкий и Лиза оба это почувствовали — и Лемм это понял: ни слова не сказав, положил он свой романс обратно в карман и, в ответ
на предложение Лизы сыграть его еще раз, покачав только
головой, значительно сказал: «Теперь — баста!» — сгорбился, съежился и отошел.
— А! — промолвил Лаврецкий и умолк. Полупечальное, полунасмешливое выражение промелькнуло у него
на лице. Упорный взгляд его смущал Лизу, но она продолжала улыбаться. — Ну и дай бог им счастья! — пробормотал он, наконец, как будто про себя, и отворотил
голову.
Они встретились
на паперти; она приветствовала его с веселой и ласковой важностью. Солнце ярко освещало молодую траву
на церковном дворе, пестрые платья и платки женщин; колокола соседних церквей гудели в вышине; воробьи чирикали по заборам. Лаврецкий стоял с непокрытой
головой и улыбался; легкий ветерок вздымал его волосы и концы лент Лизиной шляпы. Он посадил Лизу и бывшую с ней Леночку в карету, роздал все свои деньги нищим и тихонько побрел домой.
Она опустила глаза; он тихо привлек ее к себе, и
голова ее упала к нему
на плечо… Он отклонил немного свою
голову и коснулся ее бледных губ.
Измученный, пришел он перед утром к Лемму. Долго он не мог достучаться; наконец в окне показалась
голова старика в колпаке: кислая, сморщенная, уже нисколько не похожая
на ту вдохновенно суровую
голову, которая, двадцать четыре часа тому назад, со всей высоты своего художнического величия царски глянула
на Лаврецкого.
— Я сумею покориться, — возразила Варвара Павловна и склонила
голову. — Я не забыла своей вины; я бы не удивилась, если бы узнала, что вы даже обрадовались известию о моей смерти, — кротко прибавила она, слегка указывая рукой
на лежавший
на столе, забытый Лаврецким нумер журнала.
Она села играть в карты с нею и Гедеоновским, а Марфа Тимофеевна увела Лизу к себе наверх, сказав, что
на ней лица нету, что у ней, должно быть, болит
голова.
Варвара Павловна тотчас, с покорностью ребенка, подошла к ней и присела
на небольшой табурет у ее ног. Марья Дмитриевна позвала ее для того, чтобы оставить, хотя
на мгновенье, свою дочь наедине с Паншиным: она все еще втайне надеялась, что она опомнится. Кроме того, ей в
голову пришла мысль, которую ей непременно захотелось тотчас высказать.
Сыгранный ею самою вальс звенел у ней в
голове, волновал ее; где бы она ни находилась, стоило ей только представить себе огни, бальную залу, быстрое круженье под звуки музыки — и душа в ней так и загоралась, глаза странно меркли, улыбка блуждала
на губах, что-то грациозно-вакхическое разливалось по всему телу.
Такими-то рассуждениями старался помочь Лаврецкий своему горю, но оно было велико и сильно; и сама, выжившая не столько из ума, сколько изо всякого чувства, Апраксея покачала
головой и печально проводила его глазами, когда он сел в тарантас, чтобы ехать в город. Лошади скакали; он сидел неподвижно и прямо и неподвижно глядел вперед
на дорогу.
Лиза подняла
голову. Ее усталый, почти погасший взор остановился
на нем…
Мужик с густой бородой и угрюмым лицом, взъерошенный и измятый, вошел в церковь, разом стал
на оба колена и тотчас же принялся поспешно креститься, закидывая назад и встряхивая
голову после каждого поклона.
Лаврецкий вышел вслед за ней из церкви и догнал ее
на улице; она шла очень скоро, наклонив
голову и спустив вуаль
на лицо.
Лаврецкий посмотрел ей вслед и, понурив
голову, отправился назад по улице. Он наткнулся
на Лемма, который тоже шел, надвинув шляпу
на нос и глядя себе под ноги.
Она остановилась, наконец, посреди комнаты, медленно оглянулась и, подойдя к столу, над которым висело распятие, опустилась
на колени, положила
голову на стиснутые руки и осталась неподвижной.
Ну, коли тебе так тошно, съезди, помолись угоднику, молебен отслужи, да не надевай ты черного шлыка
на свою
голову, батюшка ты мой, матушка ты моя…