Исполнение своего намерения Иван Петрович
начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и говорил ему vous.
Неточные совпадения
Восьми лет он осиротел, а
с десяти
начал зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством.
Паншин помолчал.
С чего бы ни
начинал он разговор, он обыкновенно кончал тем, что говорил о самом себе, и это выходило у него как-то мило и мягко, задушевно, словно невольно.
Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы говорим о браке княжны, не об ее смерти — над ним разразился; он не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе
с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение (все это происходило в самом
начале царствования императора Александра); пришлось ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
Маланья Сергеевна
с горя
начала в своих письмах умолять Ивана Петровича, чтобы он вернулся поскорее; сам Петр Андреич желал видеть своего сына; но он все только отписывался, благодарил отца за жену, за присылаемые деньги, обещал приехать вскоре — и не ехал.
Вольнодумец —
начал ходить в церковь и заказывать молебны; европеец — стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек — сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником; человек
с закаленной волей — хныкал и жаловался, когда у него вскакивал веред, когда ему подавали тарелку холодного супу.
Глафира Петровна опять завладела всем в доме; опять
начали ходить
с заднего крыльца приказчики, бурмистры, простые мужики к «старой колотовке» — так прозывали ее дворовые люди.
Если бы она располагала основаться в Лавриках, она бы все в них переделала,
начиная, разумеется,
с дома; но мысль остаться в этом степном захолустье ни на миг не приходила ей в голову; она жила в нем, как в палатке, кротко перенося все неудобства и забавно подтрунивая над ними.
Вспомнил он отца, сперва бодрого, всем недовольного,
с медным голосом, потом слепого, плаксивого,
с неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и
начал, мигая ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы; вспомнил Варвару Павловну — и невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой.
— Вы такие добрые, —
начала она и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините меня, я бы не должна сметь говорить об этом
с вами… но как могли вы… отчего вы расстались
с вашей женой?
С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных, — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который
с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и
начал даже чего-то смутно бояться.
— А знаете ли, —
начал Лаврецкий, — я много размышлял о нашем последнем разговоре
с вами и пришел к тому заключению, что вы чрезвычайно добры.
— Я хотел, —
начал он, — передать вам одно известие, но теперь невозможно. Впрочем, прочтите вот, что отмечено карандашом в этом фельетоне, — прибавил он, подавая ей нумер взятого
с собою журнала. — Прошу хранить это в тайне, я зайду завтра утром.
Паншин оживился по уходе Лаврецкого; он
начал давать советы Гедеоновскому, насмешливо любезничал
с Беленицыной и, наконец, спел свой романс. Но
с Лизой он говорил и глядел на нее по-прежнему: значительно и немного печально.
Паншин счел девяносто и
начал учтиво и спокойно брать взятки,
с строгим и достойным выражением на лице. Так должны играть дипломаты; вероятно, так и он играл в Петербурге
с каким-нибудь сильным сановником, которому желал внушить выгодное мнение о своей солидности и зрелости. «Сто один, сто два, черви, сто три», — мерно раздавался его голос, и Лаврецкий не мог понять, чем он звучал: укоризной или самодовольствием.
Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо, но слишком сознательно и
с ненужными тонкостями, несколько стихотворений Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) — и вдруг, как бы устыдясь своих излияний,
начал, по поводу известной «Думы», укорять и упрекать новейшее поколение; причем не упустил случая изложить, как бы он все повернул по-своему, если б власть у него была в руках.
— Я не думал прийти сюда, —
начал он, — меня привело… Я… я… я люблю вас, — произнес он
с невольным ужасом.
Он застал жену за завтраком, Ада, вся в буклях, в беленьком платьице
с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и
с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и
начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну руку на другую и принялась следить за ним своими все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.
— Послушайте, сударыня, —
начал он наконец, тяжело дыша и по временам стискивая зубы, — нам нечего притворяться друг перед другом; я вашему раскаянию не верю; да если бы оно и было искренно, сойтись снова
с вами, жить
с вами — мне невозможно.
— Благодарствуйте, тетушка, —
начала она тронутым и тихим голосом по-русски, — благодарствуйте; я не надеялась на такое снисхожденье
с вашей стороны; вы добры, как ангел.
— Да разве вы… в самом деле… —
начала было
с любопытством Марья Дмитриевна…
«Oui, monsieur», [Хорошо, сударь (фр.).] — сказала она
с ужимкой и
начала прибирать комнату, грациозно наклоняясь и каждым своим движением давая Лаврецкому чувствовать, что она считает его за необтесанного медведя.
Марфа Тимофеевна опять села в свой уголок. Лаврецкий
начал прощаться
с нею.
Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды,
начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:
Неточные совпадения
Марья Антоновна. Право, маменька, все смотрел. И как
начал говорить о литературе, то взглянул на меня, и потом, когда рассказывал, как играл в вист
с посланниками, и тогда посмотрел на меня.
И я теперь живу у городничего, жуирую, волочусь напропалую за его женой и дочкой; не решился только,
с которой
начать, — думаю, прежде
с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги.
Сам Государев посланный // К народу речь держал, // То руганью попробует // И плечи
с эполетами // Подымет высоко, // То ласкою попробует // И грудь
с крестами царскими // Во все четыре стороны // Повертывать
начнет.
Потупился, задумался, // В тележке сидя, поп // И молвил: — Православные! // Роптать на Бога грех, // Несу мой крест
с терпением, // Живу… а как? Послушайте! // Скажу вам правду-истину, // А вы крестьянским разумом // Смекайте! — // «
Начинай!»
С тех пор, как бабы
начали // Рядиться в ситцы красные, — // Леса не подымаются, // А хлеба хоть не сей!»