Неточные совпадения
Паншин любезно раскланялся со всеми находившимися
в комнате, пожал руку у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по плечу и, повернувшись на каблуках, поймал Леночку за
голову и поцеловал ее
в лоб.
—
В рисунке, да и вообще
в жизни, — говорил Паншин, сгибая
голову то направо, то налево, — легкость и смелость — первое дело.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил
в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала
головой, что тот, наконец, не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его
голове, как у юноши.
В одних только его глазах, голубых, навыкате, и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
Поставят тебе, рассказывала она
в старости, войлочный шлык на
голову, волосы все зачешут кверху, салом вымажут, мукой посыплют, железных булавок натыкают — не отмоешь потом; а
в гости без пудры нельзя — обидятся, — мука!
Тильзитский мир был только что заключен, и все спешило наслаждаться, все крутилось
в каком-то бешеном вихре; черные глаза бойкой красавицы вскружили и его
голову.
Старик Лаврецкий долго не мог простить сыну его свадьбу; если б, пропустя полгода, Иван Петрович явился к нему с повинной
головой и бросился ему
в ноги, он бы, пожалуй, помиловал его, выбранив его сперва хорошенько и постучав по нем для страха клюкою; но Иван Петрович жил за границей и, по-видимому,
в ус себе не дул.
Купидон с
голым и пухлым телом играл большую роль
в этих рисунках.
«Система» сбила с толку мальчика, поселила путаницу
в его
голове, притиснула ее; но зато на его здоровье новый образ жизни благодетельно подействовал: сначала он схватил горячку, но вскоре оправился и стал молодцом.
Молодой Лаврецкий собирался ехать
в Москву, подготовиться
в университет, — неожиданное, новое бедствие обрушилось на
голову Ивана Петровича: он ослеп, и ослеп безнадежно,
в один день.
В последние пять лет он много прочел и кое-что увидел; много мыслей перебродило
в его
голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но
в то же время он не знал многого, что каждому гимназисту давным-давно известно.
Облокотясь на бархат ложи, девушка не шевелилась; чуткая, молодая жизнь играла
в каждой черте ее смуглого, круглого, миловидного лица; изящный ум сказывался
в прекрасных глазах, внимательно и мягко глядевших из-под тонких бровей,
в быстрой усмешке выразительных губ,
в самом положении ее
головы, рук, шеи; одета она была прелестно.
Лаврецкий не сразу понял, что такое он прочел; прочел во второй раз — и
голова у него закружилась, пол заходил под ногами, как палуба корабля во время качки. Он и закричал, и задохнулся, и заплакал
в одно мгновение.
В гостиной Лаврецкий застал Марью Дмитриевну одну. От нее пахло одеколоном и мятой. У ней, по ее словам, болела
голова, и ночь она провела беспокойно. Она приняла его с обычною своею томной любезностью и понемногу разговорилась.
Приложившись
головой к подушке и скрестив на груди руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел… и эта свежая, степная, тучная
голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и
в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: «Гей!» Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова приготовился соскочить и снова закричал: «Гей!» Повторился дряхлый лай, и, спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек
в нанковом кафтане, с белой, как снег,
головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного заметался на месте, потом бросился отворять ворота.
Рядом с спальней находилась образная, маленькая комнатка, с
голыми стенами и тяжелым киотом
в угле; на полу лежал истертый, закапанный воском коверчик...
Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему, повязанная платком по самые брови;
голова ее тряслась, и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и
в то же время — какое-то почтительное сожаление.
Лаврецкий и Лиза оба это почувствовали — и Лемм это понял: ни слова не сказав, положил он свой романс обратно
в карман и,
в ответ на предложение Лизы сыграть его еще раз, покачав только
головой, значительно сказал: «Теперь — баста!» — сгорбился, съежился и отошел.
Наконец, переходя
в залу наливать чай, она невольно поворотила
голову в его сторону.
Они встретились на паперти; она приветствовала его с веселой и ласковой важностью. Солнце ярко освещало молодую траву на церковном дворе, пестрые платья и платки женщин; колокола соседних церквей гудели
в вышине; воробьи чирикали по заборам. Лаврецкий стоял с непокрытой
головой и улыбался; легкий ветерок вздымал его волосы и концы лент Лизиной шляпы. Он посадил Лизу и бывшую с ней Леночку
в карету, роздал все свои деньги нищим и тихонько побрел домой.
У нас, — продолжал он, — лучшие
головы — les meilleures têtes — давно
в этом убедились; все народы
в сущности одинаковы; вводите только хорошие учреждения — и дело с концом.
Лиза с испугом вытянула
голову и пошатнулась назад: она узнала его. Он назвал ее
в третий раз и протянул к ней руки. Она отделилась от двери и вступила
в сад.
Вдруг ему почудилось, что
в воздухе над его
головою разлились какие-то дивные, торжествующие звуки; он остановился: звуки загремели еще великолепней; певучим, сильным потоком струились они, — и
в них, казалось, говорило и пело все его счастье.
В комнате не было свечей; свет поднявшейся луны косо падал
в окна; звонко трепетал чуткий воздух; маленькая, бедная комнатка казалась святилищем, и высоко, и вдохновенно поднималась
в серебристой полутьме
голова старика.
Его опять повернули
в скотники, а на Агафью наложили опалу; из дома ее не выгнали, но разжаловали из экономок
в швеи и велели ей вместо чепца носить на
голове платок.
Барыня давно ей простила, и опалу сложила с нее, и с своей
головы чепец подарила; но она сама не захотела снять свой платок и все ходила
в темном платье; а после смерти барыни она стала еще тише и ниже.
Бывало, Агафья, вся
в черном, с темным платком на
голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Лиза и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно поднявши светлые глазки, слушает, что рассказывает ей Агафья; а Агафья рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие пречистой девы, житие отшельников, угодников божиих, святых мучениц; говорит она Лизе, как жили святые
в пустынях, как спасались, голод терпели и нужду, — и царей не боялись, Христа исповедовали; как им птицы небесные корм носили и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали.
Ему навстречу с дивана поднялась дама
в черном шелковом платье с воланами и, поднеся батистовый платок к бледному лицу, переступила несколько шагов, склонила тщательно расчесанную, душистую
голову — и упала к его ногам…
Измученный, пришел он перед утром к Лемму. Долго он не мог достучаться; наконец
в окне показалась
голова старика
в колпаке: кислая, сморщенная, уже нисколько не похожая на ту вдохновенно суровую
голову, которая, двадцать четыре часа тому назад, со всей высоты своего художнического величия царски глянула на Лаврецкого.
— А он-то, мой голубчик, — продолжала Марья Дмитриевна, — как он почтителен,
в самой печали как внимателен! Обещался не оставлять меня. Ах, я этого не перенесу! Ах, у меня
голова смертельно разболелась! Пошли ко мне Палашку. Ты убьешь меня, если не одумаешься, слышишь? — И, назвав ее раза два неблагодарною, Марья Дмитриевна услала Лизу.
Она села играть
в карты с нею и Гедеоновским, а Марфа Тимофеевна увела Лизу к себе наверх, сказав, что на ней лица нету, что у ней, должно быть, болит
голова.
Паншин учтиво, насколько позволяли ему воротнички, наклонил
голову, объявил, что «он был
в этом заранее уверен», — завел речь чуть ли не о самом Меттернихе.
«Да ведь вы тоже артист, un conferére», [Собрат (фр.).] — прибавила еще тише: «Venez!» [Ступайте (фр.).] — и качнула
головой в сторону фортепьяно.
И для чего я бежал, зачем сижу здесь, забивши, как страус,
голову в куст?
Такими-то рассуждениями старался помочь Лаврецкий своему горю, но оно было велико и сильно; и сама, выжившая не столько из ума, сколько изо всякого чувства, Апраксея покачала
головой и печально проводила его глазами, когда он сел
в тарантас, чтобы ехать
в город. Лошади скакали; он сидел неподвижно и прямо и неподвижно глядел вперед на дорогу.
— Ну, да ведь и он — холодный, как лед, — заметила Марья Дмитриевна. — Положим, вы не плакали, да ведь я перед ним разливалась.
В Лавриках запереть вас хочет. Что ж, и ко мне вам нельзя будет ездить? Все мужчины бесчувственны, — сказала она
в заключение и значительно покачала
головой.
Мужик с густой бородой и угрюмым лицом, взъерошенный и измятый, вошел
в церковь, разом стал на оба колена и тотчас же принялся поспешно креститься, закидывая назад и встряхивая
голову после каждого поклона.