Неточные совпадения
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой.
Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается —
все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастие: побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и сносил многое, узнал нищету, бился, как рыба об лед; но мысль о возвращении на родину не покидала его среди
всех бедствий, которым он подвергался; она только
одна его и поддерживала.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни
одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая,
вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен
всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
К
одному из них, под названием: «Шафран и радуга», относилось толкование: «Действие сего есть большее»; против другого, изображавшего «Цаплю, летящую с фиалковым цветком во рту», стояла надпись: «Тебе
все они суть известны».
Федя рассматривал эти рисунки;
все были ему знакомы до малейших подробностей; некоторые, всегда
одни и те же, заставляли его задумываться и будили его воображение; других развлечений он не знал.
Он молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему, бранил
все, чем хвастался и кичился,
все, что ставил некогда сыну в образец; твердил, что ни во что не верит, и молился снова; не выносил ни
одного мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтобы они постоянно, днем и ночью, сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и дело прерывал восклицаниями: «Вы
все врете — экая чепуха!»
В
одном очень патетическом месте Лаврецкий невольно взглянул на свою красавицу: она
вся наклонилась вперед, щеки ее пылали; под влиянием его упорного взора глаза ее, устремленные на сцену, медленно обратились и остановились на нем…
Отец Варвары Павловны, Павел Петрович Коробьин, генерал-майор в отставке,
весь свой век провел в Петербурге на службе, слыл в молодости ловким танцором и фрунтовиком, находился, по бедности, адъютантом при двух-трех невзрачных генералах, женился на дочери
одного из них, взяв тысяч двадцать пять приданого, до тонкости постиг
всю премудрость учений и смотров; тянул, тянул лямку и, наконец, годиков через двадцать добился генеральского чина, получил полк.
Ему казалось, что он теперь только понимал, для чего стоит жить;
все его предположения, намерения,
весь этот вздор и прах исчезли разом;
вся душа его слилась в
одно чувство, в
одно желание, в желание счастья, обладания, любви, сладкой женской любви.
Варвара Павловна повела свою атаку весьма искусно; не выдаваясь вперед, по-видимому
вся погруженная в блаженство медовых месяцев, в деревенскую тихую жизнь, в музыку и чтение, она понемногу довела Глафиру до того, что та в
одно утро вбежала, как бешеная, в кабинет Лаврецкого и, швырнув связку ключей на стол, объявила, что не в силах больше заниматься хозяйством и не хочет оставаться в деревне.
Сперва к ней ездили
одни русские, потом стали появляться французы, весьма любезные, учтивые, холостые, с прекрасными манерами, с благозвучными фамилиями;
все они говорили скоро и много, развязно кланялись, приятно щурили глаза; белые зубы сверкали у
всех под розовыми губами, — и как они умели улыбаться!
Ответственность, конечно, большая; конечно, от родителей зависит счастие детей, да ведь и то сказать: до сих пор худо ли, хорошо ли, а ведь
все я, везде я
одна, как есть: и воспитала-то детей, и учила их,
все я… я вот и теперь мамзель от госпожи Болюс выписала…
В спальне возвышалась узкая кровать под пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка полинялых подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел образ Введение во храм Пресвятой Богородицы, тот самый образ, к которому старая девица, умирая
одна и
всеми забытая, в последний раз приложилась уже хладеющими губами.
— И вы тоже, — продолжал он постепенно утихавшим голосом, — вы знаете, кто любит, кто умеет любить, потому что вы, чистые, вы
одни можете утешить… Нет, это
все не то! Я не поэт, — промолвил он, — но что-нибудь в этом роде…
—
Все дурно,
все. Лизавета Михайловна девица справедливая, серьезная, с возвышенными чувствами, а он… он ди-ле-тант,
одним словом.
С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая
одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных, — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что
все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
— Разве разочарованные такие бывают? — возражал Лаврецкий, — те
все бывают бледные и больные, — а хочешь я тебя
одной рукой подниму?
Лаврецкий уже накануне с сожалением заметил в нем
все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади на сюртуке недоставало
одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими черными зубами.
Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на
всех своих возлюбленных; особенно пылко воспел он
одну таинственную, чернокудрую «панну»…
Лаврецкий оделся, вышел в сад и до самого утра ходил взад и вперед
все по
одной аллее.
— Слушайтесь вашего сердца; оно
одно вам скажет правду, — перебил ее Лаврецкий… — Опыт, рассудок —
все это прах и суета! Не отнимайте у себя лучшего, единственного счастья на земле.
Лиза не вымолвила ни
одного слова в течение спора между Лаврецким и Паншиным, но внимательно следила за ним и
вся была на стороне Лаврецкого.
Лаврецкий
все это чувствовал: он бы не стал возражать
одному Паншину; он говорил только для Лизы.
Сперва Лемм не отвечал на его объятие, даже отклонил его локтем; долго, не шевелясь ни
одним членом, глядел он
все так же строго, почти грубо, и только раза два промычал: «ага!» Наконец его преобразившееся лицо успокоилось, опустилось, и он, в ответ на горячие поздравления Лаврецкого, сперва улыбнулся немного, потом заплакал, слабо всхлипывая, как дитя.
Она стала очень молчалива и богомольна, не пропускала ни
одной заутрени, ни
одной обедни, раздарила
все свои хорошие платья.
Вся проникнутая чувством долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она любила
всех и никого в особенности; она любила
одного бога восторженно, робко, нежно.
На дороге он строил различные планы,
один прекраснее другого; но в сельце его тетки на него напала грусть; он вступил в разговор с Антоном; у старика, как нарочно,
все невеселые мысли на уме были.
Он застал жену за завтраком, Ада,
вся в буклях, в беленьком платьице с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила
одну руку на другую и принялась следить за ним своими
все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.
— Мой муж во
всем прав, — перебила ее Варвара Павловна, — я
одна виновата.
Это
одно брошенное слово: «Venez!» — мгновенно, как бы по волшебству, изменило
всю наружность Паншина.
Он не мог оставаться долго на
одном месте: тоска его грызла; он испытывал
все терзанья непрестанных, стремительных и бессильных порывов.
— Я вас прошу об этом; этим
одним можно загладить…
все, что было. Вы подумаете — и не откажете мне.
— Я вам во
всем готов повиноваться, Лизавета Михайловна; но неужели мы так должны расстаться: неужели вы мне не скажете ни
одного слова?..
«Она больна, бредит, — думала она, — надо послать за доктором, да за каким? Гедеоновский намедни хвалил какого-то; он
все врет — а может быть, на этот раз и правду сказал». Но когда она убедилась, что Лиза не больна и не бредит, когда на
все ее возражения Лиза постоянно отвечала
одним и тем же, Марфа Тимофеевна испугалась и опечалилась не на шутку.
Молодые люди выслушали Лаврецкого с приветливой и чуть-чуть насмешливой почтительностью, — точно им учитель урок прочел, — и вдруг посыпали от него
все прочь, вбежали на поляну; четверо стало около деревьев,
один на середине — и началась потеха.
Неточные совпадения
У ночи много звезд прелестных, // Красавиц много на Москве. // Но ярче
всех подруг небесных // Луна в воздушной синеве. // Но та, которую не смею // Тревожить лирою моею, // Как величавая луна, // Средь жен и дев блестит
одна. // С какою гордостью небесной // Земли касается она! // Как негой грудь ее полна! // Как томен взор ее чудесный!.. // Но полно, полно; перестань: // Ты заплатил безумству дань.
Он в том покое поселился, // Где деревенский старожил // Лет сорок с ключницей бранился, // В окно смотрел и мух давил. //
Всё было просто: пол дубовый, // Два шкафа, стол, диван пуховый, // Нигде ни пятнышка чернил. // Онегин шкафы отворил; // В
одном нашел тетрадь расхода, // В другом наливок целый строй, // Кувшины с яблочной водой // И календарь осьмого года: // Старик, имея много дел, // В иные книги не глядел.
Всё успокоилось: в гостиной // Храпит тяжелый Пустяков // С своей тяжелой половиной. // Гвоздин, Буянов, Петушков // И Флянов, не совсем здоровый, // На стульях улеглись в столовой, // А на полу мосье Трике, // В фуфайке, в старом колпаке. // Девицы в комнатах Татьяны // И Ольги
все объяты сном. //
Одна, печальна под окном // Озарена лучом Дианы, // Татьяна бедная не спит // И в поле темное глядит.
Одессу звучными стихами // Наш друг Туманский описал, // Но он пристрастными глазами // В то время на нее взирал. // Приехав, он прямым поэтом // Пошел бродить с своим лорнетом //
Один над морем — и потом // Очаровательным пером // Сады одесские прославил. //
Всё хорошо, но дело в том, // Что степь нагая там кругом; // Кой-где недавный труд заставил // Младые ветви в знойный день // Давать насильственную тень.
Сначала
все к нему езжали; // Но так как с заднего крыльца // Обыкновенно подавали // Ему донского жеребца, // Лишь только вдоль большой дороги // Заслышат их домашни дроги, — // Поступком оскорбясь таким, //
Все дружбу прекратили с ним. // «Сосед наш неуч; сумасбродит; // Он фармазон; он пьет
одно // Стаканом красное вино; // Он дамам к ручке не подходит; //
Всё да да нет; не скажет да-с // Иль нет-с». Таков был общий глас.