Неточные совпадения
Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым
другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли
к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.
Мы чувствовали слишком большую разницу — между мальчиком,
к которому ходят учителя, и человеком, который танцует на больших балах, — чтобы решиться сообщать
друг другу свои мысли.
Но что обо мне могли думать монахи, которые,
друг за
другом выходя из церкви, все глядели на меня? Я был ни большой, ни ребенок; лицо мое было не умыто, волосы не причесаны, платье в пуху, сапоги не чищены и еще в грязи.
К какому разряду людей относили меня мысленно монахи, глядевшие на меня? А они смотрели на меня внимательно. Однако я все-таки шел по направлению, указанному мне молодым монахом.
Надев
другое платье, я пошел
к причастию в каком-то странном положении торопливости мыслей и с совершенным недоверием
к своим прекрасным наклонностям.
Молодой профессор тасовал билеты, как колоду карт,
другой профессор, с звездой на фраке, смотрел на гимназиста, говорившего что-то очень скоро про Карла Великого,
к каждому слову прибавляя «наконец», и третий, старичок в очках, опустив голову, посмотрел на нас через очки и указал на билеты.
Другой — которого я только теперь начинал узнавать и перед величавостью которого преклонялся — был человек холодный, строгий
к себе и
другим, гордый, религиозный до фанатизма и педантически нравственный.
Вошла княгиня; та же маленькая, сухая женщина с бегающими глазами и привычкой оглядываться на
других, в то время как она говорила с вами. Она взяла меня за руку и подняла свою руку
к моим губам, чтобы я поцеловал ее, чего бы я иначе, не полагая этого необходимым, никак не сделал.
Смешно и странно сказать, но я уверен, что было очень много и теперь есть много людей известного общества, в особенности женщин, которых любовь
к друзьям, мужьям, детям сейчас бы уничтожилась, ежели бы им только запретили про нее говорить по-французски.
— Знаешь что, Дмитрий, — сказал я моему
другу, подходя ближе
к Вареньке, так чтобы она могла слышать то, что я буду говорить, — я нахожу, что ежели бы не было комаров, и то ничего хорошего нет в этом месте, а уж теперь, — прибавил я, щелкнув себя по лбу и действительно раздавив комара, — это совсем плохо.
Я бы сейчас заметил это, ничего бы не сказал, пришел бы
к Дмитрию и сказал бы: „Напрасно, мой
друг, мы стали бы скрываться
друг от
друга: ты знаешь, что любовь
к твоей сестре кончится только с моей жизнию; но я все знаю, ты лишил меня лучшей надежды, ты сделал меня несчастным; но знаешь, как Николай Иртеньев отплачивает за несчастие всей своей жизни?
Его переход в разговоре от того, что я не влюблен,
к похвалам своей сестре чрезвычайно обрадовал меня и заставил покраснеть, но я все-таки ничего не сказал ему о его сестре, и мы продолжали говорить о
другом.
Но, несмотря на все старание притворства перед
другими и самим собой, несмотря на умышленное усвоение всех признаков, которые я замечал в
других в влюбленном состоянии, я только в продолжение двух дней, и то не постоянно, а преимущественно по вечерам, вспоминал, что я влюблен, и, наконец, как скоро вошел в новую колею деревенской жизни и занятий, совсем забыл о своей любви
к Сонечке.
Я не отвечал ему и притворился спящим. Если бы я сказал что-нибудь, я бы заплакал. Когда я проснулся на
другой день утром, папа, еще не одетый, в торжковских сапожках и халате, с сигарой в зубах, сидел на постели у Володи и разговаривал и смеялся с ним. Он с веселым подергиваньем вскочил от Володи, подошел ко мне и, шлепнув меня своей большой рукой по спине, подставил мне щеку и прижал ее
к моим губам.
Несмотря на это, я в нынешнее лето больше, чем в
другие года, сблизился с нашими барышнями по случаю явившейся во мне страсти
к музыке.
Прежде всего я желал быть во всех своих делах и поступках «noble» (я говорю noble, a не благородный, потому что французское слово имеет
другое значение, что поняли немцы, приняв слово nobel и не смешивая с ним понятия ehrlich), потом быть страстным и, наконец,
к чему у меня и прежде была наклонность, быть как можно более comme il faut.
В каждом слове и движении его выражалась гордость, основанная на сознании того, что он пожертвовал собой для матери и выкупил имение, и презрение
к другим за то, что они ничего подобного не сделали.
Частые переходы от задумчивости
к тому роду ее странной, неловкой веселости, про которую я уже говорил, повторение любимых слов и оборотов речи папа, продолжение с
другими начатых с папа разговоров — все это, если б действующим лицом был не мой отец и я бы был постарше, объяснило бы мне отношения папа и Авдотьи Васильевны, но я ничего не подозревал в то время, даже и тогда, когда при мне папа, получив какое-то письмо от Петра Васильевича, очень расстроился им и до конца августа перестал ездить
к Епифановым.
На
другой день погода была дурная, и еще ни папа, ни дамы не выходили
к чаю, когда я пришел в гостиную.
Вследствие его и досады, порожденной им, напротив, я даже скоро нашел, что очень хорошо, что я не принадлежу ко всему этому обществу, что у меня должен быть свой кружок, людей порядочных, и уселся на третьей лавке, где сидели граф Б., барон З., князь Р., Ивин и
другие господа в том же роде, из которых я был знаком с Ивиным и графом Б. Но и эти господа смотрели на меня так, что я чувствовал себя не совсем принадлежащим и
к их обществу.
Иленька, который,
к удивлению моему, не только холодно, но даже презрительно мне поклонился, как будто желая напомнить о том, что здесь мы все равны, сидел передо мной и, поставив особенно развязно свои худые ноги на лавку (как мне казалось, на мой счет), разговаривал с
другим студентом и изредка взглядывал на меня.
Еще бы меньше я удивлялся, ежели бы я поверил, что наши домашние — Авдотья Васильевна, Любочка и Катенька — были такие же женщины, как и все, нисколько не ниже
других, и вспомнил бы, что по целым вечерам говорили, весело улыбаясь, Дубков, Катенька и Авдотья Васильевна; как почти всякий раз Дубков, придравшись
к чему-нибудь, читал с чувством стихи: «Au banquet de la vie, infortuné convive…» [«На жизненном пиру несчастный сотрапезник…» (фр.)] или отрывки «Демона», и вообще с каким удовольствием и какой вздор они говорили в продолжение нескольких часов сряду.
Но как скоро начинает мало-помалу уменьшаться туман страсти или сквозь него невольно начинают пробивать ясные лучи рассудка, и мы видим предмет нашей страсти в его настоящем виде с достоинствами и недостатками, — одни недостатки, как неожиданность, ярко, преувеличенно бросаются нам в глаза, чувства влечения
к новизне и надежды на то, что не невозможно совершенство в
другом человеке, поощряют нас не только
к охлаждению, но
к отвращению
к прежнему предмету страсти, и мы, не жалея, бросаем его и бежим вперед, искать нового совершенства.
Я все больше и больше, с некоторым удовольствием, разжигал в себе чувство тихой ненависти
к своему
другу.
Так вот
к чему повело нас наше правило говорить
друг другу все, что мы чувствовали, и никогда третьему ничего не говорить
друг о
друге.
Мы доходили иногда в увлечении откровенностью до самых бесстыдных признаний, выдавая,
к своему стыду, предположение, мечту за желание и чувство, как, например, то, что я сейчас сказал ему; и эти признания не только не стягивали больше связь, соединявшую нас, но сушили самое чувство и разъединяли нас; а теперь вдруг самолюбие не допустило его сделать самое пустое признанье, и мы в жару спора воспользовались теми оружиями, которые прежде сами дали
друг другу и которые поражали ужасно больно.
Вследствие этих и многих
других беспрестанных жертв в обращении папа с его женою в последние месяцы этой зимы, в которые он много проигрывал и оттого был большей частью не в духе, стало уже заметно перемежающееся чувство тихой ненависти, того сдержанного отвращения
к предмету привязанности, которое выражается бессознательным стремлением делать все возможные мелкие моральные неприятности этому предмету.
Все были в грязных ситцевых рубашках и нагрудниках. Стараясь не выказывать своего
к ним презрения, я снял сюртук и лег по-товарищески на диван. Зухин, изредка справляясь по тетрадкам, читал,
другие останавливали его, делая вопросы, а он объяснял сжато, умно и точно. Я стал вслушиваться и, не понимая многого, потому что не знал предыдущего, сделал вопрос.
Когда кончили читать, Зухин,
другие студенты и я, чтоб доказать свое желание быть товарищем, выпили по рюмке водки, и в штофе почти ничего не осталось. Зухин спросил, у кого есть четвертак, чтоб еще послать за водкой какую-то старую женщину, которая прислуживала ему. Я предложил было своих денег, но Зухин, как будто не слыхав меня, обратился
к Оперову, и Оперов, достав бисерный кошелек, дал ему требуемую монету.
Я долго, не засыпая, колебался, с одной стороны, между уважением
к ним,
к которому располагали меня их знания, простота, честность и поэзия молодости и удальства, с
другой стороны — между отталкивающей меня их непорядочной внешностью.
Еще
к большему удивлению моему, Оперов играл на скрипке,
другой из занимавшихся с нами студентов играл на виолончели и фортепьяно, и оба играли в университетском оркестре, порядочно знали музыку и ценили хорошую.
Всю дорогу домой, которую мы прошли пешком, Зухин молчал и беспрестанно немножко сморкался, приставляя палец то
к одной, то
к другой ноздре. Придя домой, он тотчас же ушел от нас и с того самого дня запил до самых экзаменов.