Слова этой песни обращены были к отцу Хаджи-Мурата, и смысл
песни был тот, что, когда родился Хаджи-Мурат, ханша родила тоже своего другого сына, Умма-Хана, и потребовала к себе в кормилицы мать Хаджи-Мурата, выкормившую старшего ее сына, Абунунцала.
Неточные совпадения
Песня «Ля илляха», и крики: «Хаджи-Мурат идет», и плач жен Шамиля — это
были вой, плач и хохот шакалов, который разбудил его.
Ветру не
было, воздух
был свежий, чистый и такой прозрачный, что снеговые горы, отстоявшие за сотню верст, казались совсем близкими и что, когда песенники замолкали, слышался равномерный топот ног и побрякивание орудий, как фон, на котором зачиналась и останавливалась
песня.
Песня, которую
пели в пятой роте Бутлера,
была сочинена юнкером во славу полка и пелась на плясовой мотив с припевом: «То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!»
Бутлер познакомился и сошелся также и с мохнатым Ханефи, названым братом Хаджи-Мурата. Ханефи знал много горских
песен и хорошо
пел их. Хаджи-Мурат, в угождение Бутлеру, призывал Ханефи и приказывал ему
петь, называя те
песни, которые он считал хорошими. Голос у Ханефи
был высокий тенор, и
пел он необыкновенно отчетливо и выразительно. Одна из
песен особенно нравилась Хаджи-Мурату и поразила Бутлера своим торжественно-грустным
напевом. Бутлер попросил переводчика пересказать ее содержание и записал ее.
Песня относилась к кровомщению — тому самому, что
было между Ханефи и Хаджи-Муратом.
Погода
была чудная, солнечная, тихая, с бодрящим свежим воздухом. Со всех сторон трещали костры, слышались
песни. Казалось, все праздновали что-то. Бутлер в самом счастливом, умиленном расположении духа пошел к Полторацкому. К Полторацкому собрались офицеры, раскинули карточный стол, и адъютант заложил банк в сто рублей. Раза два Бутлер выходил из палатки, держа в руке, в кармане панталон, свой кошелек, но, наконец, не выдержал и, несмотря на данное себе и братьям слово не играть, стал понтировать.
Перед рассветом Хаджи-Мурат опять вышел в сени, чтобы взять воды для омовения. В сенях еще громче и чаще, чем с вечера, слышны
были заливавшиеся перед светом соловьи. В комнате же нукеров слышно
было равномерное шипение и свистение железа по камню оттачиваемого кинжала. Хаджи-Мурат зачерпнул воды из кадки и подошел уже к своей двери, когда услыхал в комнате мюридов, кроме звука точения, еще и тонкий голос Ханефи, певшего знакомую Хаджи-Мурату
песню. Хаджи-Мурат остановился и стал слушать.
Этими словами кончалась
песня, и к этим последним словам, пропетым заунывным
напевом, присоединился бодрый голос веселого Хан-Магомы, который при самом конце
песни громко закричал: «Ля илляха иль алла» — и пронзительно завизжал. Потом все затихло, и опять слышалось только соловьиное чмоканье и свист из сада и равномерное шипение и изредка свистение быстро скользящего по камням железа из-за двери.
Песня Ханефи напомнила ему другую
песню, сложенную его матерью.
Песня эта рассказывала то, что действительно
было, —
было тогда, когда Хаджи-Мурат только что родился, но про что ему рассказывала его мать.
Хаджи-Мурат вспомнил свою мать, когда она, укладывая его спать с собой рядом, под шубой, на крыше сакли,
пела ему эту
песню, и он просил ее показать ему то место на боку, где остался след от раны. Как живую, он видел перед собой свою мать — не такою сморщенной, седой и с решеткой зубов, какою он оставил ее теперь, а молодой, красивой и такой сильной, что она, когда ему
было уже лет пять и он
был тяжелый, носила его за спиной в корзине через горы к деду.
Глафира Исаевна брала гитару или другой инструмент, похожий на утку с длинной, уродливо прямо вытянутой шеей; отчаянно звенели струны, Клим находил эту музыку злой, как все, что делала Глафира Варавка. Иногда она вдруг начинала петь густым голосом, в нос и тоже злобно. Слова ее
песен были странно изломаны, связь их непонятна, и от этого воющего пения в комнате становилось еще сумрачней, неуютней. Дети, забившись на диван, слушали молча и покорно, но Лидия шептала виновато:
Неточные совпадения
С семьей Панфила Харликова // Приехал и мосье Трике, // Остряк, недавно из Тамбова, // В очках и в рыжем парике. // Как истинный француз, в кармане // Трике привез куплет Татьяне // На голос, знаемый детьми: // Réveillez-vous, belle endormie. // Меж ветхих
песен альманаха //
Был напечатан сей куплет; // Трике, догадливый поэт, // Его на свет явил из праха, // И смело вместо belle Nina // Поставил belle Tatiana.
С душою, полной сожалений, // И опершися на гранит, // Стоял задумчиво Евгений, // Как описал себя пиит. // Всё
было тихо; лишь ночные // Перекликались часовые; // Да дрожек отдаленный стук // С Мильонной раздавался вдруг; // Лишь лодка, веслами махая, // Плыла по дремлющей реке: // И нас пленяли вдалеке // Рожок и
песня удалая… // Но слаще, средь ночных забав, //
Напев Торкватовых октав!
Они хранили в жизни мирной // Привычки милой старины; // У них на масленице жирной // Водились русские блины; // Два раза в год они говели; // Любили круглые качели, // Подблюдны
песни, хоровод; // В день Троицын, когда народ // Зевая слушает молебен, // Умильно на пучок зари // Они роняли слезки три; // Им квас как воздух
был потребен, // И за столом у них гостям // Носили блюда по чинам.
Татьяна любопытным взором // На воск потопленный глядит: // Он чудно вылитым узором // Ей что-то чудное гласит; // Из блюда, полного водою, // Выходят кольца чередою; // И вынулось колечко ей // Под песенку старинных дней: // «Там мужички-то всё богаты, // Гребут лопатой серебро; // Кому
поем, тому добро // И слава!» Но сулит утраты // Сей
песни жалостный
напев; // Милей кошурка сердцу дев.
Поклонник славы и свободы, // В волненье бурных дум своих, // Владимир и писал бы оды, // Да Ольга не читала их. // Случалось ли поэтам слезным // Читать в глаза своим любезным // Свои творенья? Говорят, // Что в мире выше нет наград. // И впрямь, блажен любовник скромный, // Читающий мечты свои // Предмету
песен и любви, // Красавице приятно-томной! // Блажен… хоть, может
быть, она // Совсем иным развлечена.