Он стал рядом со мною и, неловко опустив руки, с серьезным лицом, запинаясь, стал читать. Изредка он оборачивался ко мне, искал одобрения и помощи на моем лице.
Его горящие, влажные глаза, подле самого моего лица, страстно смотрели на меня, на мою шею, на мою грудь, его обе руки перебирали мою руку выше кисти, его открытые губы говорили что-то, говорили, что он меня любит, что я все для него, и губы эти приближались ко мне, и руки крепче сжимали мои и жгли меня.
— Как это ты вздумала? — сказал он, — а я завтра хотел к тебе ехать. — Но, всмотревшись ближе в мое лицо, он как будто испугался. — Что ты? что с тобой? — проговорил он.
Мои волосы, руки, лицо, привычки, какие бы они ни были, хорошие или дурные, мне казалось, он сразу оценил и знал так, что я ничего, кроме желания обмана, не могла прибавить к своей наружности.
Как только он скрывался в дверь, я обнимала Катю, с которою мы стояли у фортепьяно, и начинала целовать ее в любимое мое местечко, в пухлую шею под подбородок; как только он возвращался, я делала как будто серьезное лицо и насилу удерживалась от смеха.
Я ничего не отвечала и невольно смотрела ему в глаза. Вдруг что-то странное случилось со мной; сначала я перестала видеть окружающее, потом лицо его исчезло передо мной, только одни его глаза блестели, казалось, против самых моих глаз, потом мне показалось, что глаза эти во мне, все помутилось, я ничего не видала и должна была зажмуриться, чтоб оторваться от чувства наслаждения и страха, которые производил во мне этот взгляд…
Он шел тихо и молча, и в его лице, на которое я взглядывала изредка, выражалась та же важная не то печаль, не то радость, которые были и в природе, и в моем сердце.
— Нет, я ничем не жертвую тебе, — проговорила я, чувствуя, как неестественно расширяются мои ноздри и кровь оставляет лицо. — Я поеду в субботу на раут, и непременно поеду.
Так понятно мне было его лицо: этот видневшийся из-под соломенной шляпы крутой низкий лоб, похожий на лоб моего мужа, этот красивый прямой нос с раздутыми ноздрями, эти длинные остро-припомаженные усы и бородка, эти гладко выбритые щеки и загорелая шея.
Я очень хорошо помню, как раз за обедом — мне было тогда шесть лет — говорили о моей наружности, как maman старалась найти что-нибудь хорошее в моем лице, говорила, что у меня умные глаза, приятная улыбка, и, наконец, уступая доводам отца и очевидности, принуждена была сознаться, что я дурен; и потом, когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и сказала:
— Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе скажу, эти барышни бледные; то ли дело… Ну! кабы мне его молодость, да тогдашнее мое лицо (потому что я лучше его был собой в двадцать восемь-то лет), так я бы точно так же, как и он, побеждал. Каналья он! А Грушеньку все-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу!
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите мой печальный глас: // Всё те же ль вы? другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых лиц на сцене скучной, // И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать // И о былом воспоминать?
Как грустно мне твое явленье, // Весна, весна! пора любви! // Какое томное волненье // В моей душе, в моей крови! // С каким тяжелым умиленьем // Я наслаждаюсь дуновеньем // В лицо мне веющей весны // На лоне сельской тишины! // Или мне чуждо наслажденье, // И всё, что радует, живит, // Всё, что ликует и блестит, // Наводит скуку и томленье // На душу мертвую давно, // И всё ей кажется темно?
Она зари не замечает, // Сидит с поникшею главой // И на письмо не напирает // Своей печати вырезной. // Но, дверь тихонько отпирая, // Уж ей Филипьевна седая // Приносит на подносе чай. // «Пора, дитя мое, вставай: // Да ты, красавица, готова! // О пташка ранняя моя! // Вечор уж как боялась я! // Да, слава Богу, ты здорова! // Тоски ночной и следу нет, // Лицо твое как маков цвет». —
Буянов, братец мой задорный, // К герою нашему подвел // Татьяну с Ольгою; проворно // Онегин с Ольгою пошел; // Ведет ее, скользя небрежно, // И, наклонясь, ей шепчет нежно // Какой-то пошлый мадригал // И руку жмет — и запылал // В ее лице самолюбивом // Румянец ярче. Ленский мой // Всё видел: вспыхнул, сам не свой; // В негодовании ревнивом // Поэт конца мазурки ждет // И в котильон ее зовет.
Вперед, вперед, моя исторья! // Лицо нас новое зовет. // В пяти верстах от Красногорья, // Деревни Ленского, живет // И здравствует еще доныне // В философической пустыне // Зарецкий, некогда буян, // Картежной шайки атаман, // Глава повес, трибун трактирный, // Теперь же добрый и простой // Отец семейства холостой, // Надежный друг, помещик мирный // И даже честный человек: // Так исправляется наш век!
Нет ничего отвратительнее и нет ничего прекраснее старческих лиц. И нет их правдивее. На старческом же лице жизнь души вырезывается всем видною, нестираемою печатью.