Неточные совпадения
Но прежде, чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на
самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в
этот дом, бывший прежде Севастопольским Собранием и у крыльца которого стоят солдаты с носилками, — вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища.
В
это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье, повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей, и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтобы учить молодых, ежели уже
сам работать не может.
Вы начинаете понимать защитников Севастополя; вам становится почему-то совестно за
самого себя перед
этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, — и вы молча склоняетесь перед
этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа,
этой стыдливостью перед собственным достоинством.
Офицер
этот так спокойно свертывает папироску из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей афектации говорит с вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над вами, вы
сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера.
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время, как ему приносят носилки, и он
сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение
это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В
это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы
сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в
этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи.
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о
самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе
эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем
этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе
этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все
эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало
это милое для него письмо.
Кружок
этот составляли четыре офицера: адъютант Калугин, знакомый Михайлова, адъютант князь Гальцин, бывший даже немножко аристократом для
самого Калугина, подполковник Нефердов, один из так называемых 122-х светских людей, поступивших на службу из отставки под влиянием отчасти патриотизма, отчасти честолюбия и, главное, того, что все
это делали; старый клубный московский холостяк, здесь присоединившийся к партии недовольных, ничего не делающих, ничего не понимающих и осуждающих все распоряжения начальства, и ротмистр Праскухин, тоже один из 122-х героев.
Разве с евтими сменить, что тут в карты играють —
это что — тьфу! одно слово! — заключил Никита, указывая на светящееся окно комнаты барина, в которой, во время отсутствия штабс-капитана, юнкер Жвадческий позвал к себе на кутеж, по случаю получения креста, гостей: подпоручика Угровича и поручика Непшитшетского, того
самого, которому надо было итти на бастион и который был нездоров флюсом.
Капитан уже 6 месяцев командовал
этой одной из
самых опасных батарей, — и даже, когда не было блиндажей, — не выходя, с начала осады жил на бастионе и между морякамиимел репутацию храбрости. Поэтому-то отказ его особенно поразил и удивил Калугина.
Но, встретив Михайлова, он подумал, что, чем ему
самому под
этим страшным огнем итти туда, чего и не было ему приказано, он может расспросить всё подробно у офицера, который был там.
В
это время перед
самой ротой мгновенно вспыхнуло пламя, раздался ужаснейший треск, оглушил всю роту, и высоко в воздухе зашуршели камни и осколки (по крайней мере секунд через 50 один камень упал сверху и отбил ногу солдату).
Это была бомба с элевационного станка, и то, что она попала в роту, доказывало, что французы заметили колонну.
«И точно, может, он уже умер и не стоит подвергать людей напрасно, а виноват один я, что не позаботился. Схожу
сам, узнаю, жив ли он.
Это мой долг», — сказал
сам себе Михайлов.
— Главною путеводительною нитью разговора, как
это всегда бывает в подобных случаях, было не
самое дело, а то участие, которое принимал, и храбрость, которую выказал рассказывающий в деле.
Посмотрите лучше на
этого 10-летнего мальчишку, который в старом — должно быть, отцовском картузе, в башмаках на босу ногу и нанковых штанишках, поддерживаемых одною помочью, с
самого начала перемирья вышел за вал и всё ходил по лощине, с тупым любопытством глядя на французов и на трупы, лежащие на земле, и набирал полевые голубые цветы, которыми усыпана
эта роковая долина.
Его натура была довольно богата; он был не глуп и вместе с тем талантлив, хорошо пел, играл на гитаре, говорил очень бойко и писал весьма легко, особенно казенные бумаги, на которые набил руку в свою бытность полковым адъютантом; но более всего замечательна была его натура самолюбивой энергией, которая, хотя и была более всего основана на
этой мелкой даровитости, была
сама по себе черта резкая и поразительная.
— Ведь вы
сами рассудите, господин смотритель, — говорил с запинками другой, молоденький офицерик, — нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже стало быть нужны, коли нас требовали. А то я право генералу Крамперу непременно
это скажу. А то ведь
это что ж… вы, значит, не уважаете офицерского звания.
— Ведь я так же, как и
эти господа, пожелал в действующую армию, даже в
самый Севастополь просился от прекрасного места, и мне, кроме прогонов от П. 136 руб. сер., ничего не дали, а я уж своих больше 150 рублей издержал.
Чувство
это в продолжение 3-месячного странствования по станциям, на которых почти везде надо было ждать и встречать едущих из Севастополя офицеров, с ужасными рассказами, постоянно увеличивалось и наконец довело до того бедного офицера, что из героя, готового на
самые отчаянные предприятия, каким он воображал себя в П., в Дуванкòй он был жалким трусом и, съехавшись месяц тому назад с молодежью, едущей из корпуса, он старался ехать как можно тише, считая
эти дни последними в своей жизни, на каждой станции разбирал кровать, погребец, составлял партию в преферанс, на жалобную книгу смотрел как на препровождение времени и радовался, когда лошадей ему не давали.
Можешь себе представить, — перед
самым выпуском мы пошли втроем курить, — знаешь
эту комнатку, что за швейцарской, ведь и при вас, верно, так же было, — только можешь вообразить,
этот каналья сторож увидал и побежал сказать дежурному офицеру (и ведь мы несколько раз давали на водку сторожу), он и подкрался; только как мы его увидали, те побросали папироски и драло в боковую дверь, — знаешь, а мне уж некуда, он тут мне стал неприятности говорить, разумеется, я не спустил, ну, он сказал инспектору, и пошло.
Володя без малейшего содрогания увидал
это страшное место, про которое он так много думал; напротив, он с эстетическим наслаждением и героическим чувством самодовольства, что вот и он через полчаса будет там, смотрел на
это действительно прелестно-оригинальное зрелище, и смотрел с сосредоточенным вниманием до
самого того времени, пока они не приехали на Северную, в обоз полка брата, где должны были узнать наверное о месте расположения полка и батареи.
Завтра, нынче же, может быть, каждый из
этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти и умрет твердо и спокойно; но одна отрада жизни в тех ужасающих
самое холодное воображение условиях отсутствия всего человеческого и безнадежности выхода из них, одна отрада есть забвение, уничтожение сознания.
В службе и в жизни он был так же, как в языке: он служил прекрасно, был отличный товарищ,
самый верный человек по денежным отношениям; но просто, как человек, именно оттого, что всё
это было слишком хорошо, чего-то в [нем] не доставало.
Над головами стояло высокое звездное небо, по которому беспрестанно пробегали огненные полосы бомб; налево, в аршине, маленькое отверстие вело в другой блиндаж, в которое виднелись ноги и спины матросов, живших там, и слышались пьяные голоса их; впереди виднелось возвышение порохового погреба, мимо которого мелькали фигуры согнувшихся людей, и на котором, на
самом верху, под пулями и бомбами, которые беспрестанно свистели в
этом месте, стояла какая-то высокая фигура в черном пальто, с руками в карманах, и ногами притаптывала землю, которую мешками носили туда другие люди.
В
это время визгливая, зацепившаяся пулька пролетела над
самыми головами и ударилась о камень.