Неточные совпадения
Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь
того,
что вы как будто пришли смотретьна страдальцев, не стыдитесь подойти и поговорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания и услышать слова любви и участия.
— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого, исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому
что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к
тому, кто перенес их.
В это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье, повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про
то, как, бывши ранен, остановил носилки, с
тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей, и как он сказал им,
что он опять хочет на бастион, с
тем, чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может.
Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех и голос, казавшиеся вам нахальством, покажутся вам
тем особенным бретерским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но всё-таки вы подумаете,
что он станет вам рассказывать, как плохо на 4-м бастионе от бомб и пуль: ничуть не бывало! плохо оттого,
что грязно.
Первый уже немного выпил, и по остановкам, которые бывают в его рассказе, по нерешительному взгляду, выражающему сомнение в
том,
что ему верят, и главное,
что слишком велика роль, которую он играл во всем этом, и слишком всё страшно, заметно,
что он сильно отклоняется от строгого повествования истины.
Вообще же существуют два совершенно различные мнения про этот страшный бастион:
тех, которые никогда на нем не были, и которые убеждены,
что 4-й бастион есть верная могила для каждого, кто пойдет на него, и
тех, которые живут на нем, как белобрысенький мичман, и которые, говоря про 4-й бастион, скажут вам, сухо или грязно там, тепло или холодно в землянке и т.д.
Вы вдруг поймете и совсем иначе,
чем понимали прежде, значение
тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе.
Только
что вы немного взобрались на гору, справа и слева начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может быть, призадумаетесь, не итти ли вам по траншее, которая ведет параллельно с дорогой; но траншея эта наполнена такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена,
что вы непременно выберете дорогу по горе,
тем более,
что вы видите, все идут по дороге.
Одного я боюсь,
что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите,
то очень удивитесь,
что этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
В
ту минуту, как снаряд, вы знаете, летит на вас, вам непременно придет в голову,
что снаряд этот убьет вас; но чувство самолюбия поддерживает вас, и никто не замечает ножа, который режет вам сердце.
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в
то время, как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете,
что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в
то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно,
что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, это — убеждение в невозможности взять Севастополь и не только взять Севастополь, но поколебать где бы
то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитро сплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в
том,
что называется духом защитников Севастополя.
То, чтó они делают, делают они так просто, так мало-напряженно и усиленно,
что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они всё могут сделать.
Вы понимаете,
что чувство, которое заставляет работать их, не есть
то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи.
Потом выслать другого, с каждой стороны, потом 3-го, 4-го и т. д. до
тех пор, пока осталось бы по одному солдату в каждой армии (предполагая,
что армии равносильны, и
что количество было бы заменяемо качеством).
«Когда приносят нам «Инвалид»,
то Пупка (так отставной улан называл жену свою) бросается опрометью в переднюю, хватает газеты и бежит с ними на эс в беседку, в гостиную (в которой, помнишь, как славно мы проводили с тобой зимние вечера, когда полк стоял у нас в городе), и с таким жаром читает ваши геройские подвиги,
что ты себе представить не можешь.
Несмотря на
те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось,
что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
— Эти воспоминания имели
тем бòльшую прелесть для штабс-капитана Михайлова,
что тот круг, в котором ему теперь привелось жить в пехотном полку, был гораздо ниже
того, в котором он вращался прежде, как кавалерист и дамский кавалер, везде хорошо принятый в городе Т.
Его прежний круг был до такой степени выше теперешнего,
что когда, в минуты откровенности, ему случалось рассказывать пехотным товарищам, как у него были свои дрожки, как он танцовал на балах у губернатора и играл в карты с штатским генералом, его слушали равнодушно-недоверчиво, как будто не желая только противоречить и доказывать противное — «пускай говорит», мол, и
что ежели он не выказывал явного презрения к кутежу товарищей — водкой, к игре на 5-ти рублевый банк, и вообще к грубости их отношений,
то это надо отнести к особенной кротости, уживчивости и рассудительности его характера.
Он подошел сначала к павильону, подле которого стояли музыканты, которым вместо пюпитров другие солдаты
того же полка раскрывши держали ноты, и около которых, больше смотря,
чем слушая, составили кружок писаря, юнкера, няньки с детьми и офицеры в старых шинелях.
Притом же,
что веселого ему было гулять с этими г-ами Обжоговым и Сусликовым, когда он и без
того по 6-ти раз на день встречал их и пожимал им руки. Не для этого же он пришел на музыку.
Ему бы хотелось подойти к адъютанту, с которым он кланялся, и поговорить с этими г-ми совсем не для
того, чтобы капитан Обжогов и прапорщик Сусликов и поручик Пиштецкий и др. видели,
что он говорит с ними, но просто для
того,
что они приятные люди, притом знают все новости — порассказали бы…
— А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много,
то есть и аристократы, несмотря на
то,
что ежеминутно висит смерть над головой каждого аристократа и не-аристократа.
Для адъютанта Калугина граф Нордов аристократ, и он его всегда ругает и презирает в душе за
то,
что он флигель-адъютант.
Чтоб показать всем офицерам,
что несмотря на
то,
что он им шапку снимает, он всё-таки аристократ, и ему очень весело.
Кружок этот составляли четыре офицера: адъютант Калугин, знакомый Михайлова, адъютант князь Гальцин, бывший даже немножко аристократом для самого Калугина, подполковник Нефердов, один из так называемых 122-х светских людей, поступивших на службу из отставки под влиянием отчасти патриотизма, отчасти честолюбия и, главное,
того,
что все это делали; старый клубный московский холостяк, здесь присоединившийся к партии недовольных, ничего не делающих, ничего не понимающих и осуждающих все распоряжения начальства, и ротмистр Праскухин, тоже один из 122-х героев.
— Мне, по настоящему, приходится завтра итти, но у нас болен, — продолжал Михайлов, — один офицер, так… — Он хотел рассказать,
что черед был не его, но так как командир 8-й роты был нездоров, а в роте оставался прапорщик только,
то он счел своей обязанностью предложить себя на место поручика Непшитшетского и потому шел нынче на бастион. Калугин не дослушал его.
— А
что, не будет ли нынче чего-нибудь? — робко спросил Михайлов, поглядывая
то на Калугина,
то на Гальцина. Никто не отвечал ему. Гальцин только сморщился как-то, пустил глаза мимо его фуражки и, помолчав немного, сказал...
Штабс-капитану Михайлову так приятно было гулять в этом обществе,
что он забыл про милое письмо из Т., про мрачные мысли, осаждавшие его при предстоящем отправлении на бастион и, главное, про
то,
что в 7 часов ему надо было быть дома.
Он пробыл с ними до
тех пор, пока они не заговорили исключительно между собой, избегая его взглядов, давая
тем знать,
что он может итти, и наконец совсем ушли от него.
Штабс-капитан забывал,
что это предчувствие, в более или менее сильной степени, приходило ему каждый раз, как нужно было итти на бастион, и не знал,
что то же, в более или менее сильной степени, предчувствие испытывает всякий, кто идет в дело.
Старуха матроска, стоявшая на крыльце, как женщина, не могла не присоединиться тоже к этой чувствительной сцене, начала утирать глаза грязным рукавом и приговаривать что-то о
том,
что уж на
что господа, и
те какие муки принимают, а
что она, бедный человек, вдовой осталась, и рассказала в сотый раз пьяному Никите о своем горе: как ее мужа убили еще в первую бандировку и как ее домишко на слободке весь разбили (
тот, в котором она жила, принадлежал не ей) и т. д. и т.д. — По уходе барина, Никита закурил трубку, попросил хозяйскую девочку сходить за водкой и весьма скоро перестал плакать, а, напротив, побранился с старухой за какую-то ведерку, которую она ему будто бы раздавила.
Но замечательно
то,
что не только князь Гальцин, но и все эти господа, расположившись здесь кто на окне, кто задравши ноги, кто за фортепьянами, казались совсем другими людьми,
чем на бульваре: не было этой смешной надутости, высокомерности, которые они выказывали пехотным офицерам; здесь они были между своими в натуре, особенно Калугин и Гальцин, очень милыми, простодушными, веселыми и добрыми ребятами. Разговор шел о петербургских сослуживцах и знакомых.
— Знаешь, я до
того привык к этим бомбам,
что, я уверен, в России в звездную, ночь мне будет казаться,
что это всё бомбы: так привыкнешь.
— Однако не пойти ли мне на эту вылазку? — сказал князь Гальцин, после минутного молчания, содрогаясь при одной мысли быть там во время такой страшной канонады и с наслаждением думая о
том,
что его ни в каком случае не могут послать туда ночью.
Разве с евтими сменить,
что тут в карты играють — это
что — тьфу! одно слово! — заключил Никита, указывая на светящееся окно комнаты барина, в которой, во время отсутствия штабс-капитана, юнкер Жвадческий позвал к себе на кутеж, по случаю получения креста, гостей: подпоручика Угровича и поручика Непшитшетского,
того самого, которому надо было итти на бастион и который был нездоров флюсом.
«Ах, скверно!» подумал Калугин, испытывая какое-то неприятное чувство, и ему тоже пришло предчувствие, т. е. мысль очень обыкновенная — мысль о смерти. Но Калугин был не штабс-капитан Михайлов, он был самолюбив и одарен деревянными нервами,
то,
что называют, храбр, одним словом. — Он не поддался первому чувству и стал ободрять себя. Вспомнил про одного адъютанта, кажется, Наполеона, который, передав приказание, марш-марш, с окровавленной головой подскакал к Наполеону.
Но Калугин не сообразил
того,
что он в разные времена всего-на-всего провел часов 50 на бастионах, тогда как капитан жил там 6 месяцев.
Калугина еще возбуждали тщеславие — желание блеснуть, надежда на награды, на репутацию и прелесть риска; капитан же уж прошел через всё это — сначала тщеславился, храбрился, рисковал, надеялся на награды и репутацию и даже приобрел их, но теперь уже все эти побудительные средства потеряли для него силу, и он смотрел на дело иначе: исполнял в точности свою обязанность, но, хорошо понимая, как мало ему оставалось случайностей жизни, после 6-ти месячного пребывания на бастьоне, уже не рисковал этими случайностями без строгой необходимости, так
что молодой лейтенант, с неделю
тому назад поступивший на батарею и показывавший теперь ее Калугину, с которым они бесполезно друг перед другом высовывались в амбразуры и вылезали на банкеты, казался в десять раз храбрее капитана.
Михайлов, в эти три часа уже несколько раз считавший свой конец неизбежным и несколько раз успевший перецеловать все образа, которые были на нем, под конец успокоился немного, под влиянием
того убеждения,
что ежели так много бомб и ядер пролетело, не задев его, отчего же теперь заденет?
«Чорт возьми! как они тихо идут — думал Праскухин, беспрестанно оглядываясь назад, шагая подле Михайлова, — право, лучше побегу вперед, ведь я передал приказанье… Впрочем нет, ведь эта скотина может рассказывать потом,
что я трус, почти так же, как я вчера про него рассказывал.
Что будет,
то будет — пойду рядом».
И действительно Михайлов подробно рассказал про работы, хотя во время рассказа и не мало позабавил Калугина, который, казалось, никакого внимания не обращал на выстрелы, —
тем,
что при каждом снаряде, иногда падавшем и весьма далеко, присядал, нагибал голову и всё уверял,
что «это прямо сюда».
— Ах, братец, ужасно! можешь себе представить… И Пест стал рассказывать, как он вел всю роту, как ротный командир [был] убит, как он заколол француза и
что, ежели бы не он,
то ничего бы не было и т. д.
В это время перед самой ротой мгновенно вспыхнуло пламя, раздался ужаснейший треск, оглушил всю роту, и высоко в воздухе зашуршели камни и осколки (по крайней мере секунд через 50 один камень упал сверху и отбил ногу солдату). Это была бомба с элевационного станка, и
то,
что она попала в роту, доказывало,
что французы заметили колонну.
Доложив генералу всё,
что нужно было, он пришел в свою комнату, в которой, уже давно вернувшись и дожидаясь его, сидел князь Гальцин, читая «Splendeur et misères des courtisanes», [[«Роскошь и убожество куртизанок,» роман Бальзака]. Одна из
тех милых книг, которых развелось такая пропасть в последнее время и которые пользуются особенной популярностью почему-то между нашей молодежью.] которую нашел на столе Калугина.
С удивительным наслаждением Калугин почувствовал себя дома, вне опасности, и, надев ночную рубашку, лежа в постели уж рассказал Гальцину подробности дела, передавая их весьма естественно, — с
той точки зрения, с которой подробности эти доказывали,
что он, Калугин, весьма дельный и храбрый офицер, на
что, мне кажется, излишне бы было намекать, потому
что это все знали и не имели никакого права и повода сомневаться, исключая, может быть, покойника ротмистра Праскухина, который, несмотря на
то,
что, бывало, считал за счастие ходить под руку с Калугиным, вчера только по секрету рассказывал одному приятелю,
что Калугин очень хороший человек, но, между нами будь сказано, ужасно не любит ходить на бастионы.
Он чувствовал, как мокро было у него около груди — это ощущение мокроты напоминало о воде, и ему хотелось бы даже выпить
то,
чем это было мокро.
И зачем я пошел в военную службу, — вместе с
тем думал он — и еще перешел в пехоту, чтобы участвовать в кампании; не лучше ли было мне оставаться в уланском полку в городе Т., проводить время с моим другом Наташей….. а теперь вот
что!» И он начал считать: раз, два, три, четыре, загадывая,
что ежели разорвет в чет,
то он будет жив, — в нечет,
то будет убит.
Кто-то взял его за плечи. Он попробовал открыть глаза и увидал над головой темно-синее небо, группы звезд и две бомбы, которые летели над ним, догоняя одна другую, увидал Игнатьева, солдат с носилками и ружьями, вал траншеи и вдруг поверил,
что он еще не на
том свете.
«Куда и зачем я иду, однако?» — подумал штабс-капитан, когда он опомнился немного. — «Мой долг оставаться с ротой, а не уходить вперед,
тем более,
что и рота скоро выйдет из-под огня, — шепнул ему какой-то голос, — а с раной остаться в деле — непременно награда.