Неточные совпадения
Это белокурый, с пухлым и бледным лицом человек. Он лежит навзничь, закинув назад левую руку, в положении, выражающем жестокое страдание. Сухой открытый рот с трудом выпускает хрипящее дыхание; голубые оловянные глаза закачены кверху, и из-под сбившегося одеяла высунут остаток правой руки, обвернутый бинтами. Тяжелый запах мертвого тела сильнее поражает вас, и пожирающий внутренний жар, проникающий все члены страдальца, проникает как будто и вас.
Навстречу попадутся вам, может быть,
из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но
это не наведет вас на прежние мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с
этим зрелищем, ни с
этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы
это сделали на перевязочном пункте.
Где на батарее сидит кучка матросов, где по середине площадки, до половины потонув в грязи, лежит разбитая пушка, где пехотный солдатик, с ружьем переходящий через батареи и с трудом вытаскивающий ноги
из липкой грязи; везде, со всех сторон и во всех местах, видите черепки, неразорванные бомбы, ядра, следы лагеря, и всё
это затопленное в жидкой, вязкой грязи.
Офицер
этот так спокойно свертывает папироску
из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей афектации говорит с вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера.
Офицер
этот расскажет вам, — но только, ежели вы его расспросите, — про бомбардирование 5-го числа, расскажет, как на его батарее только одно орудие могло действовать, и
из всей прислуги осталось 8 человек, и как всё-таки на другое утро 6-го он палил [Моряки все говорят палить, а не стрелять.]
из всех орудий; расскажет вам, как 5-го попала бомба в матросскую землянку и положила одиннадцать человек; покажет вам
из амбразуры батареи и траншеи неприятельские, которые не дальше здесь, как в 30-40 саженях.
Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь
из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что
этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
«
Это вот каждый день этак человек семь или восемь», говорит вам морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу
из желтой бумаги…
Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли,
это — убеждение в невозможности взять Севастополь и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и
эту невозможность видели вы не в
этом множестве траверсов, брустверов, хитро сплетенных траншей, мин и орудий, одних на других,
из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя.
Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало
из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в
этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи.
Из-за креста, из-за названия,
из угрозы не могут принять люди
эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина.
А всё те же звуки раздаются с бастионов, всё так же — с невольным трепетом и суеверным страхом, — смотрят в ясный вечер французы
из своего лагеря на черную изрытую землю бастионов Севастополя, на черные движущиеся по ним фигуры наших матросов и считают амбразуры,
из которых сердито торчат чугунные пушки; всё так же в трубу рассматривает, с вышки телеграфа, штурманский унтер-офицер пестрые фигуры французов, их батареи, палатки, колонны, движущиеся по Зеленой горе, и дымки, вспыхивающие в траншеях, и всё с тем же жаром стремятся с различных сторон света разнородные толпы людей, с еще более разнородными желаниями, к
этому роковому месту.
Одно
из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают
это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать.
На нем была незатасканная фуражка, тонкая, немного странного лиловатого цвета шинель, из-под борта которой виднелась золотая цепочка часов; панталоны со штрипками и чистые, блестящие, хотя и с немного стоптанными в разные стороны каблуками, опойковые сапоги, но не столько по
этим вещам, которые не встречаются обыкновенно у пехотного офицера, сколько по общему выражению его персоны, опытный военный глаз сразу отличал в нем не совсем обыкновенного пехотного офицера, а немного повыше.
Рассказывал же нам один приезжий
из Петербурга (он у министра по особым порученьям, премилый человек, и теперь, как в городе никого нет, такая для нас рисурс, что ты себе представить не можешь) — так он говорит наверно, что наши заняли Евпаторию, так что французам нет уж сообщения с Балаклавой, и что у нас при
этом убито 200 человек, а у французов до 15 тыс.
Кружок
этот составляли четыре офицера: адъютант Калугин, знакомый Михайлова, адъютант князь Гальцин, бывший даже немножко аристократом для самого Калугина, подполковник Нефердов, один
из так называемых 122-х светских людей, поступивших на службу
из отставки под влиянием отчасти патриотизма, отчасти честолюбия и, главное, того, что все
это делали; старый клубный московский холостяк, здесь присоединившийся к партии недовольных, ничего не делающих, ничего не понимающих и осуждающих все распоряжения начальства, и ротмистр Праскухин, тоже один
из 122-х героев.
Штабс-капитану Михайлову так приятно было гулять в
этом обществе, что он забыл про милое письмо
из Т., про мрачные мысли, осаждавшие его при предстоящем отправлении на бастион и, главное, про то, что в 7 часов ему надо было быть дома.
Еще очень хотелось ему поцеловать образок Митрофания, благословение покойницы матушки, и в который он имел особенную веру, но так как он стыдился сделать
это при Никите, то выпустил образа
из сюртука так, чтобы мог их достать, не расстегиваясь, на улице.
— Ведь ты хоть кого выведешь
из терпенья, Никита, — сказал он кротким голосом. — Письмо
это к батюшке на столе, оставь так и не трогай, — прибавил он, краснея.
Капитан уже 6 месяцев командовал
этой одной
из самых опасных батарей, — и даже, когда не было блиндажей, — не выходя, с начала осады жил на бастионе и между морякамиимел репутацию храбрости. Поэтому-то отказ его особенно поразил и удивил Калугина.
В глазах его мелькали солдаты — и он бессознательно считал их: «один, два, три солдата, а вот в подвернутой шинели офицер», думал он; потом молния блеснула в его глазах, и он думал,
из чего
это выстрелили:
из мортиры или
из пушки?
Лица и звук голосов их имели серьезное, почти печальное выражение, как будто потери вчерашнего дела сильно трогали и огорчали каждого, но, сказать по правде, так как никто
из них не потерял очень близкого человека (да и бывают ли в военном быту очень близкие люди?),
это выражение печали было выражение официальное, которое они только считали обязанностью выказывать.
На нашем бастионе и на французской траншее выставлены белые флаги, и между ними в цветущей долине, кучками лежат без сапог, в серых и синих одеждах, изуродованные трупы, которые сносят рабочие и накладывают на повозки. Ужасный тяжелый запах мертвого тела наполняет воздух.
Из Севастополя и
из французского лагеря толпы народа высыпали смотреть на
это зрелище и с жадным и благосклонным любопытством стремятся одни к другим.
— Э сеси y аште? [ — Почему
эта птица здесь? — Потому что
это сумка гвардейского полка; у него императорский орел. — А вы
из гвардии? — Нет, шестого линейного. — А
это где купили?] — спрашивает офицер, указывая на деревянную желтую сигарочницу, в которой француз курит папиросу.
— A Balaclave, Monsieur! C’est tout simple — en bois de palme. [В Балаклаве.
Это просто
из пальмового дерева.]
— Il ne sont pas jolis ces b[êtes] de russes, [Они не красивы,
эти русские скоты,] — говорит один зуав
из толпы французов.
А вот в кружке французских офицеров, наш молодой кавалерийской офицер так и рассыпается французским парикмахерским жаргоном. Речь идет о каком-то comte Sazonoff, que j’ai beaucoup connu, m-r, [графе Сазонове, которого я хорошо знал, сударь,] — говорит французский офицер с одним эполетом: — c’est un de ces vrais comtes russes, comme nous les aimons. [
Это один
из настоящих русских графов,
из тех, которых мы любим.]
Вот я и сказал, что хотел сказать; но тяжелое раздумье одолевает меня. — Может, не надо было говорить
этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной
из тех злых истин, которые бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.
Он был не
из тех, которые живут так-то и делают то-то, а не делают того-то потому, что так живут и делают другие: он делал всё, что ему хотелось, а другие уж делали, что он, и были уверены, что
это хорошо.
— Однако
это ужасно как досадно, — говорил один
из молодых офицеров, — что так уже близко, а нельзя доехать. Может быть, нынче дело будет, а нас не будет.
— А вы тоже
из Севастополя? — продолжал он. — Ах, Боже мой, как
это удивительно! Ведь как мы все в Петербурге думали об вас, обо всех героях! — сказал он, обращаясь к Козельцову с уважением и добродушной лаской.
Действительно, офицер
этот в настоящую минуту был жесточайшим трусом, хотя 6 месяцев тому назад он далеко не был им. С ним произошел переворот, который испытали многие и прежде и после него. Он жил в одной
из наших губерний, в которых есть кадетские корпуса, и имел прекрасное покойное место, но, читая в газетах и частных письмах о делах севастопольских героев, своих прежних товарищей, он вдруг возгорелся честолюбием и еще более патриотизмом.
Чувство
это в продолжение 3-месячного странствования по станциям, на которых почти везде надо было ждать и встречать едущих
из Севастополя офицеров, с ужасными рассказами, постоянно увеличивалось и наконец довело до того бедного офицера, что
из героя, готового на самые отчаянные предприятия, каким он воображал себя в П., в Дуванкòй он был жалким трусом и, съехавшись месяц тому назад с молодежью, едущей
из корпуса, он старался ехать как можно тише, считая
эти дни последними в своей жизни, на каждой станции разбирал кровать, погребец, составлял партию в преферанс, на жалобную книгу смотрел как на препровождение времени и радовался, когда лошадей ему не давали.
Стройный, широкоплечий, в расстегнутой шинели, из-под которой виднелась красная рубашка с косым воротом, с папироской в руках, облокотившись на перила крыльца, с наивной радостью в лице и жесте, как он стоял перед братом,
это был такой приятно-хорошенький мальчик, что всё бы так и смотрел на него.
— Я тебе всю правду скажу, Миша! У нас уж ни у кого денег нет, и мы все должны
этому штабс-капитану, который
из П. едет. Ужасно стыдно!
—
Это мой брат,
из корпуса приехал. Да вот мы заехали узнать у вас, где полк стоит.
— Дай-ка и я выпью стаканчик! — сказал он, садясь подле стола. — Что
это, вы
из Петербурга едете, молодой человек? — сказал он, ласково обращаясь к Володе.
— Что за честь, когда нечего есть! — презрительно смеясь, сказал комисионер, обращаясь к обозному офицеру, который тоже засмеялся при
этом. — Заведи-ка
из «Лучии»: мы послушаем, — сказал он, указывая на коробочку с музыкой: — я люблю ее…
— Что, он хороший человек,
этот Василий Михайлыч? — спросил Володя у брата, когда они уже в сумерки вышли
из балагана и поехали дальше к Севастополю.
— Ничего, только скупая шельма такая, что ужас! Ведь он малым числом имеет 300 рублей в месяц! а живет как свинья, ведь ты видел. А комисионера
этого я видеть не могу, я его побью когда-нибудь. Ведь
эта каналья
из Турции тысяч 12 вывез… — И Козельцов стал распространяться о лихоимстве, немножко (сказать по правде) с той особенной злобой человека, который осуждает не за то, что лихоимство — зло, а за то, что ему досадно, что есть люди, которые пользуются им.
Из-за
этого гула, как будто вторя ему, слышалось пасмурное ворчание бухты.
—
Это мой брат, нынче приехал
из Петербурга.
А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, 10-ти рублевая сигара в руке, на столе 6-рублевый лафит, — всё
это закупленное по невероятным ценам через квартермейстера в Симферополе; — и в глазах
это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит вам: хотя я тебе и товарищ, потому что я полковой командир новой школы, но не забывай, что у тебя 60 рублей в треть жалованья, а у меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь, что я знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте.
Бруствера
из туров, фигуры траншей, пушки, мимо которых он проходил, даже осколки и бомбы, на которые он спотыкался по дороге, — всё
это, беспрестанно освещаемое огнями выстрелов, было ему хорошо знакомо.
На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает
из него героя; но искра
эта устает гореть ярко — придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела.
Не буду рассказывать, сколько еще ужасов, опасностей и разочарований испытал наш герой в
этот вечер: как вместо такой стрельбы, которую он видел на Волковом поле, при всех условиях точности и порядка, которые он надеялся найти здесь, он нашел 2 разбитые мортирки без прицелов,
из которых одна была смята ядром в дуле, а другая стояла на щепках разбитой платформы; как он не мог до утра добиться рабочих, чтоб починить платформу;как ни один заряд не был того веса, который означен был в Руководстве, как ранили 2 солдат его команды, и как 20 раз он был на волоске от смерти.
Около порога сидели два старых и один молодой курчавый солдат
из жидов [См. ниже в Словаре трудных для понимания слов.] по наружности. Солдат
этот, подняв одну
из валявшихся пуль и черепком расплюснув ее о камень, ножом вырезал
из нее крест на манер георгиевского; другие, разговаривая, смотрели на его работу. Крест, действительно, выходил очень красив.
Начальник бастиона, обходивший в
это время свое хозяйство, по его выражению, как он ни привык в 8 месяцев ко всяким родам храбрости, не мог не полюбоваться на
этого хорошенького мальчика в расстегнутой шинели, из-под которой видна красная рубашка, обхватывающая белую нежную шею, с разгоревшимся лицом и глазами, похлопывающего руками и звонким голоском командующего: «первое, второе!» и весело взбегающего на бруствер, чтобы посмотреть, куда падает его бомба.
Это чувство было и у смертельно раненого солдата, лежащего между пятьюстами такими же ранеными на каменном полу Павловской набережной и просящего Бога о смерти, и у ополченца,
из последних сил втиснувшегося в плотную толпу, чтобы дать дорогу верхом проезжающему генералу, и у генерала, твердо распоряжающегося переправой и удерживающего торопливость солдат, и у матроса, попавшего в движущийся батальон, до лишения дыхания сдавленного колеблющеюся толпой, и у раненого офицера, которого на носилках несли четыре солдата и, остановленные спершимся народом, положили наземь у Николаевской батареи, и у артиллериста, 16 лет служившего при своем орудии и, по непонятному для него приказанию начальства, сталкивающего орудие с помощью товарищей с крутого берега в бухту, и у флотских, только-что выбивших закладки в кораблях и, бойко гребя, на баркасах отплывающих от них.