Неточные совпадения
Первое впечатление ваше непременно самое неприятное: странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что
все перепуганы, суетятся, не
знают, что делать.
Через 10 минут, написав письмо, он встал от стола с мокрыми от слез глазами и, мысленно читая
все молитвы, которые
знал (потому что ему совестно было перед своим человеком громко молиться Богу), стал одеваться.
— Умора, братец! Je vous dis, il y avait un temps où on ne parlait que de ça à P[étersbour]g, [Я вам говорю, что одно время только об этом и говорили в Петербурге,] — сказал смеясь Гальцин, вскакивая от фортепьян, у которых он сидел, и садясь на окно подле Калугина: — просто умора. Уж я
всё это
знаю подробно. И он весело, умно и бойко стал рассказывать какую-то любовную историю, которую мы пропустим потому, что она для нас неинтересна.
—
Знаешь, я до того привык к этим бомбам, что, я уверен, в России в звездную, ночь мне будет казаться, что это
всё бомбы: так привыкнешь.
— О! это ужасный народ! вы их не изволите
знать, — подхватил поручик Непшитшетский, — я вам скажу, от этих людей ни гордости, ни патриотизма, ни чувства лучше не спрашивайте. Вы вот посмотрите, эти толпы идут, ведь тут десятой доли нет раненых, а то
всё асистенты, только бы уйти с дела. Подлый народ! — Срам так поступать, ребята, срам! Отдать нашу траншею! — добавил он, обращаясь к солдатам.
С удивительным наслаждением Калугин почувствовал себя дома, вне опасности, и, надев ночную рубашку, лежа в постели уж рассказал Гальцину подробности дела, передавая их весьма естественно, — с той точки зрения, с которой подробности эти доказывали, что он, Калугин, весьма дельный и храбрый офицер, на что, мне кажется, излишне бы было намекать, потому что это
все знали и не имели никакого права и повода сомневаться, исключая, может быть, покойника ротмистра Праскухина, который, несмотря на то, что, бывало, считал за счастие ходить под руку с Калугиным, вчера только по секрету рассказывал одному приятелю, что Калугин очень хороший человек, но, между нами будь сказано, ужасно не любит ходить на бастионы.
— Я, батюшка, сам понимаю и
всё знаю; да что станете делать! Вот дайте мне только (на лицах офицеров выразилась надежда)… дайте только до конца месяца дожить — и меня здесь не будет. Лучше на Малахов курган пойду, чем здесь оставаться. Ей Богу! Пусть делают как хотят, когда такие распоряжения: на
всей станции теперь ни одной повозки крепкой нет, и клочка сена уж третий день лошади не видали.
Молодой офицерик с уважением посмотрел на исхудалое лицо безрукого, неожиданно просветлевшее улыбкой, замолчал и снова занялся чаем. Действительно в лице безрукого офицера, в его позе и особенно в этом пустом рукаве шинели выражалось много этого спокойного равнодушия, которое можно объяснить так, что при всяком деле или разговоре он смотрел, как будто говоря: «
всё это прекрасно,
всё это я
знаю и
всё могу сделать, ежели бы я захотел только».
— Право не
знаю, капитан: мы заплатили с повозкой 90 рублей. Это очень дорого? — прибавил он, обращаясь ко
всем и к Козельцову, который смотрел на него.
— Мы теперь из Дворянского полка, нас 6 человек, мы
все едем в Севастополь по собственному желанию, — говорил словоохотливый офицерик, — только мы не
знаем, где наши батареи: одни говорят, что в Севастополе, а вот они говорили, что в Одессе.
— Вот этого-то мы и боимся. Можете себе представить, что мы, как купили лошадь и обзавелись
всем нужным — кофейник спиртовой и еще разные мелочи необходимые, — у нас денег совсем не осталось, — сказал он тихим голосом и оглядываясь на своего товарища, — так что ежели ехать назад, мы уж и не
знаем, как быть.
— А главное,
знаешь ли что, брат, — сказал меньшой, улыбаясь и краснея, как будто сбирался сказать что-нибудь очень стыдное: —
всё это пустяки; главное, я затем просил, что всё-таки как-то совестно жить в Петербурге, когда тут умирают за отечество. Да и с тобой мне хотелось быть, — прибавил он еще застенчивее.
— Одно только досадно, — можешь вообразить, какое несчастие: у нас ведь дорогой целый узел украли, а у меня в нем кивер был, так что я теперь в ужасном положении и не
знаю, как я буду являться. Ты
знаешь, ведь у нас новые кивера теперь, да и вообще сколько перемен;
всё к лучшему. Я тебе
всё это могу рассказать… Я везде бывал в Москве…
— Много… нет, не очень много; но совестно ужасно. Он на трех станциях за меня платил, и сахар
всё его шел… так что я не
знаю… да и в преферанс мы играли… я ему немножко остался должен.
— Коли я говорю, стало быть, верно; а, впрочем, чорт его
знает! Он и соврать не дорого возьмет. Что ж, будете портер пить? — сказал обозный офицер
всё из палатки.
— И, батюшка! уж давно
всю разбили бомбами. Вы не
узнаете теперь Севастополя; уж женщин ни души нет, ни трактиров, ни музыки; вчера последнее заведенье переехало. Теперь ужасно грустно стало… Прощайте!
Господи Великий! только Ты один слышал и
знаешь те простые, но жаркие и отчаянные мольбы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к Тебе из этого страшного места смерти, от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость Твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя скорее дать ему Там бессознательно предчувствуемую им награду за
все незаслуженные страдания!
А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, 10-ти рублевая сигара в руке, на столе 6-рублевый лафит, —
всё это закупленное по невероятным ценам через квартермейстера в Симферополе; — и в глазах это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит вам: хотя я тебе и товарищ, потому что я полковой командир новой школы, но не забывай, что у тебя 60 рублей в треть жалованья, а у меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь, что я
знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте.
Неточные совпадения
Татьяна (русская душою, // Сама не
зная почему) // С ее холодною красою // Любила русскую зиму, // На солнце иней в день морозный, // И сани, и зарею поздной // Сиянье розовых снегов, // И мглу крещенских вечеров. // По старине торжествовали // В их доме эти вечера: // Служанки со
всего двора // Про барышень своих гадали // И им сулили каждый год // Мужьев военных и поход.
Всего, что
знал еще Евгений, // Пересказать мне недосуг; // Но в чем он истинный был гений, // Что
знал он тверже
всех наук, // Что было для него измлада // И труд, и мука, и отрада, // Что занимало целый день // Его тоскующую лень, — // Была наука страсти нежной, // Которую воспел Назон, // За что страдальцем кончил он // Свой век блестящий и мятежный // В Молдавии, в глуши степей, // Вдали Италии своей.
И вот ввели в семью чужую… // Да ты не слушаешь меня…» — // «Ах, няня, няня, я тоскую, // Мне тошно, милая моя: // Я плакать, я рыдать готова!..» — // «Дитя мое, ты нездорова; // Господь помилуй и спаси! // Чего ты хочешь, попроси… // Дай окроплю святой водою, // Ты
вся горишь…» — «Я не больна: // Я…
знаешь, няня… влюблена». // «Дитя мое, Господь с тобою!» — // И няня девушку с мольбой // Крестила дряхлою рукой.
Гм! гм! Читатель благородный, // Здорова ль ваша
вся родня? // Позвольте: может быть, угодно // Теперь
узнать вам от меня, // Что значит именно родные. // Родные люди вот какие: // Мы их обязаны ласкать, // Любить, душевно уважать // И, по обычаю народа, // О Рождестве их навещать // Или по почте поздравлять, // Чтоб остальное время года // Не думали о нас они… // Итак, дай Бог им долги дни!
Я
знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их себе представить // С «Благонамеренным» в руках! // Я шлюсь на вас, мои поэты; // Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым сердце посвящали, // Не
все ли, русским языком // Владея слабо и с трудом, // Его так мило искажали, // И в их устах язык чужой // Не обратился ли в родной?