Уж не говоря о болезнях — как лечить, о том, как воспитывать, растить, она со всех сторон слышала и читала бесконечно разнообразные и постоянно изменяющиеся правила.
Кормить так, тем; нет, не так, не тем, а вот этак; одевать, поить, купать, класть спать, гулять, воздух, — на всё это мы, она преимущественно, узнавала всякую неделю новые правила.
Тысячи разных планов о том, как отомстить ей и избавиться от нее и как поправить всё это и сделать так, как будто бы ничего не было, приходят мне в голову.
Он человек неженатый, здоровый (помню, как он хрустел хрящем в котлетке и обхватывал жадно красными губами стакан с вином), сытый, гладкий и не только без правил, но, очевидно, с правилами о том, чтобы пользоваться теми удовольствиями, которые представляются.
Ужас этого сознания я помню и потому заключаю и даже вспоминаю смутно, что, воткнув кинжал, я тотчас же вытащил его, желая поправить сделанное и остановить.
Услыхавшая шум няня стояла в дверях. Я всё стоял, ожидая и не веря. Но тут из-под ее корсета хлынула кровь. Тут только я понял, что поправить нельзя, и тотчас же решил, что и не нужно, что я этого самого и хочу, и это самое и должен был сделать. Я подождал, пока она упала, и няня с криком: «батюшки!» подбежала к ней, и тогда только бросил кинжал прочь и пошел из комнаты.
— Я начал понимать только тогда, когда увидал ее в гробу… — Он всхлипнул, но тотчас же торопливо продолжал: — только тогда, когда я увидал ее мертвое лицо, я понял всё, что я сделал. Я понял, что я, я убил ее, что от меня сделалось то, что она была живая, движущаяся, теплая, а теперь стала неподвижная, восковая, холодная, и что поправить этого никогда, нигде, ничем нельзя. Тот, кто не пережил этого, тот не может понять… У! у! у!… — вскрикнул он несколько раз и затих.
И представлял государю, что у аглицких мастеров совсем на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл.